Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек
Шрифт:
В воспоминаниях о Маклакове будет, несомненно, рассказано о том, сколько было в нем личной привлекательности и даже обаяния, как был он неистощимо жизнерадостен, как любил жизнь, ничуть не закрывая при этом глаз на темные ее стороны. Коллективный этот портрет должен бы показать человека, который был благодарен Создателю — или по убеждению других, лишь слепому фантастически-удачному-случаю – за самый факт существования, за единственное и неповторимое счастье существования еще до рассмотрения того, чем оно наполнено. Отдельные мелочи, отдельные замечания, обрывки разговоров, психологически характерные черточки — все в этот «портрет» войдет и придаст ему окончательную убедительность, притом, кажется мне, в несколько фламандском жанре, то есть с чем-то рубенсовским в колорите, пусть и перенесенном в Москву, на былое привольное московское житье-бытье, со многими жизненными успехами и не менее обильными жизненными утехами. Иначе портрет едва ли будет вполне схож с оригиналом.
Лично я знал Василия Алексеевича лишь в последние годы его жизни, и знал — напомню еще раз — довольно поверхностно. Он в то время был уже как будто надломлен, и не только возрастом, а, вероятно, и тем, к чему свелась его жизнь, тем, как сузилась она и в возможностях, и в надеждах. Все эти люди, когда-то в России гремевшие на всю страну, решавшие судьбу ирода, ведшие огромную по размаху и общественному резонансу игру, а теперь, оставшись «не у дел» или даже если и у дел, то ограниченных, искусственно-созданных, без действенного влияния, без отклика,— Милюков, Маклаков, Керенский, кн. Львов, другие, — все они напоминали бодлеровского альбатроса, который, привыкнув к полетам под облаками, на палубе корабля беспомощно волочил крылья. Конечно, давали себя знать индивидуальные различия. Маклаков, сохранивший до конца жизни некий «пост», несмотря на это, острее чувствовал общее крушение, болезненнее и тревожнее на него отзывался, чем, например, Милюков, неизменно уравновешенный и в себе уверенный. Впрочем, как знать, не было
Смерть Маклакова сильнее взволновала всех знавших его, и даже больше вызвала какой-то безотчетной растерянности, чем на первый взгляд было бы естественно. Василий Алексеевич был очень стар, смерть его ни в коем случае не могла быть причислена к неожиданностям. Но, по-видимому, он был нужен людям, и его присутствие ощущалось как гарантия некой преемственности, как залог того, что прежняя Россия — лучшее, что было в прежней России,— продолжается. С его смертью что-то оборвалось, и в некрологах, ему посвященных, чувство это сквозило, особенно ясно, помнится, в статье Александры М. Петрункевич. А ведь если бы ей или кому-либо другому предложили коротко определить, в чем тут дело, ответом были бы, вероятно, более или менее общие слова. Объяснить вкратце действительно было бы трудно. Нужно бы было ведь напомнить и о том, что представляет собой наш теперешний мир, «страшный мир», по предчувствию А. Блока, и о положении человека в этом мире, и о всех наших утратах, и о постепенной убыли «огоньков впереди» — если вместо Блока сослаться на Короленко,— и о том, как настойчиво старался Маклаков эти трепещущие «огоньки» удержать, с какой настойчивостью была к ним обращена его всегда живая мысль,— да, нужно было бы сказать обо всем, что доверчивое влечение к Маклакову и чувства, возбужденные его смертью, сделало бы понятными.
Слово «человечность» часто треплется попусту, слово это выдохлось, его неловко сделалось употреблять. Но как ни ищи, едва ли найдется другое, которое лучше подошло бы к духовному облику Маклакова. Он на все человеческое откликался и, кажется, все понимал не только умом, а «всей жизнью», как сказано где-то у Толстого, то есть опытом, чутьем, понимал благодаря долгому созерцанию жизни и щедрому, разностороннему, какому-то ненасытному в ней участию. То, что на последней странице последней своей книги назвал он «уроком своей жизни», было именно на опыте основано, жизненными впечатлениями внушено и менее всего походило на отвлеченно-теоретические выкладки: нет, Маклаков всей силой своей совести, своего разума и сердца стремился ответить на толстовский вопрос: «Что же нам делать?», как людям жить, не слишком друг друга мучая. Если имя Толстого, когда говоришь о Маклакове, часто приходится упоминать, то не для сравнений, конечно, и не в угоду какой-нибудь заранее составленной схеме. Оно возникает в памяти само собой, потому что Толстой в духовной биографии Маклакова занимает слишком большое место. Недаром Василий Алексеевич беспредельно чтил Толстого и очень многому у него научился, хотя далеко и не во всем с ним согласился. Маклаков отверг толстовский анархизм, да и не мог не отвергнуть, поскольку у него не было веры, что Бог вмешается в людские дела и очистит, облагородит, преобразит человеческие сердца, если люди согласятся исполнять божественный закон, но глубокую значительность толстовской проповеди он понял и усвоил, как мало кто другой, во всяком случае, как никто другой из современных ему общественных деятелей. Понял он и, по-видимому, принял как существеннейшее обоснование этой проповеди то, что Толстой еще до нее в своих художественных творениях углублялся, погружался в самые недра бытия и оттуда вынес свое «мировоззрение» в соответствии с тем, что узнал и нашел. Толстой имел право говорить за всех людей потому, что как бы побывал в душе и плоти каждого из них, изведал «в пределах земных все земное»… Маклаков художником не был, да и вообще, подчеркну это еще раз «во избежание недоразумений» — а любители недоразумений находятся всегда! — я никак, ни в какой мере не сопоставляю его с Толстым. Хочу я лишь указать на свойства, которые от Толстого он перенял или к которым, может быть безотчетно, по складу своей натуры, оказался особенно восприимчив. В мыслях и словах Маклакова тоже чувствуется неизменное их жизненное обоснование, долголетняя их проверка в общении с людьми, стремление не то чтобы подогнать их к данной мерке, а согласовать их с реальностью [3] . Именно эту человечность вносил он в свою деятельность, и, вероятно, она-то и помешала ему стать в какой-либо отрасли этой деятельности узким специалистом, подлинным «профессионалом». В самом начале книги я мельком упомянул о легком налете дилетантизма в облике Маклакова, сославшись при этом на одного из виднейших юристов, который Василия Алексеевича высоко ценил, и еще в рукописи, при чтении, этот термин задел некоторых друзей покойного и показался им неуместным. Но ведь слова живут лишь в связи одного с другим и только в этой связи обретают истинный, не во всех случаях однородный смысл. Если Маклакова и позволительно назвать дилетантом, то потому, что только юристом, хотя бы и блестящим, или только политиком, хотя бы и чрезвычайно влиятельным, он быть не хотел и не мог. Он привносил в эти свои интересы и занятия нечто принадлежащее к иным категориям и как будто спрашивал себя: для чего существует государство? Во имя каких непреложных, окончательных целей? Что делаем в нем мы, его слуги? Т. е. касался вопросов, которые огромному большинству государственных или общественных деятелей обычно кажутся праздными. Проходящая через всю его жизнь непоколебимая — даже Толстым непоколебленная — преданность понятию права держалась, несомненно, на том, что право было для него верховным принципом сколько-нибудь приемлемого политического мировоззрения. Он мог увлекаться, мог в тончайшем анализе каких-либо статей закона, как будто забыв обо всем другом, полностью обратить внимание на отвлеченные умозаключения. Но за ними, как стимул их, было всегда одно: представление о беззащитности человека в обществе, которое правом пренебрегало бы.
3
Во время немецкой оккупации Маклаков провел несколько месяцев в тюрьме. Выйдя из нее, он сказал: «Мне жаль, что я никогда не сидел в тюрьме прежде. Если бы я знал, что такое одиночное заключение, я бы иначе строил свои защитительные речи». Передаю по рассказу В. В. Вырубова.
По Владимиру Соловьеву, право есть «низший предел или некоторый минимум нравственности, для всех обязательный» [4] Юристы Соловьеву возражали, и, несомненно, Маклаков согласился бы, что формула эта требует оговорок и дополнений. Но спорить против того, что нравственность — по крайней мере нравственность общественная — находит в праве свое выражение, пусть и «минимальное», он едва ли стал бы. Конечно, нужна предпосылка: необходимо доверие к творцам права, к нравственным побуждениям и чувству справедливости, ими руководящему. У волков в их волчьем царстве ведь тоже могло бы возникнуть некое «право», и не случайно Маклаков несколько раз в своих последних размышлениях упоминает о «готтентотской» морали, которая тоже могла бы оказаться основой соответствующих узаконений. Это, пожалуй, представлялось невозможным в девятнадцатом веке, одушевленном верой в прогресс, но это на наших глазах стало реальностью для миллионов людей в веке двадцатом. Однако, если остаться в области традиционной, право есть именно преодоление волчье-готтентотских инстинктов, и, произнося это священное для него слово, Маклаков только такое значение ему и придавал. Для людей религиозных есть иные священные слова, порядка более высокого, потребность в праве исключающие: любовь, братство. Братьям законы не нужны, братья добровольно справедливы и даже идут дальше, то есть одной справедливостью не удовлетворяются. Но Маклаков — по крайней мере до самых последних своих дней — такие слова, как «любовь», употреблять не решался и с укоризной косился на тех, кто с ними обходится слишком легкомысленно. Он был очень правдив, крайне чувствителен ко всякой лжи и фальши. Он знал, конечно, цену болтовне и декламации на тему братской любви, знал, как редко слова эти бывают претворены в дело. Основать на любви человеческое общество? Ему представлялось это самой возвышенной, но и самой ирреальной мечтой — ирреальной прежде всего потому, что любовью удалось бы объединить людей только при общей их крепкой вере в Бога, а Маклаков и в себе, и вокруг себя видел в лучшем случае только сомнение. Маклаков был человеком «Вольтеровой веры», по любимому выражению покойного Бунакова-Фондаминского, т. е. одухотворен был обрывками, крохами, остатками христианства, притом остатками морального, а никак не догматического его держания. Кстати, с некоторым удивлением позволю себе отметить слова Ариадны В. Тырковой в статье «Русский парламентарий», помещенной в «Новом журнале» после смерти Маклакова.
4
Заимствую это определение из книги А.А. Гольденвейзера «В защиту права», где об отношении Пушкина, Толстого и Достоевского к понятиям права и закона сказано много очень верного, притом впервые подмеченного.
«Меня смущало, тревожило, — пишет Тыркова, — что умный Василий Алексеевич не изжил интеллигентской слепоты, бродит в пустыне безверия».
Возражение напрашивается само собой. Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие «в пустыне безверия», находящие в себе силы для отказа от того, что представляется им убаюкивающими иллюзиями. Отсутствие
веры не есть всего только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская». Не следует такие сложнейшие и, в сущности, «проклятые» вопросы упрощать, нельзя представлять их как давно решенные: поступать так — значит делать то же самое, что в противоположном смысле делается в советской России. Религиозно настроенные друзья Василия Алексеевича могли быть огорчены складом его мыслей, но «смущаться», как чем-то при ясности его рассудка недопустимым, причин тут не было.Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших «идеологий» все изменилось. Большевиков или Гитлера можно обвинять в чем угодно, только не в лицемерии. Они открыто объявили вздором то, что еще недавно признавалось нравственной основой культуры и общежития, они принялись строить государство на иных началах. Это общеизвестно, и не к чему об этом обстоятельно говорить. Скачок от морали, в которой еще можно было уловить слабые отблески и отсветы евангельской проповеди — пусть и в «Вольтеровом» ее преломлении,— к принципам готтентотским был настолько стремителен, что многие даже не успели отдать себе отчет в сущности происшедшего и, сбитые с толку, стали искать его скрытого и высшего смысла. Однако иллюзии держались недолго. Уже в тридцатых годах, например, Максим Горький обнародовал статью, одно название которой должно было рассеять сомнения насчет сохранения духовных связей с прошлым, хотя бы только в литературе: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пушкин, надеясь на бессмертие, ссылался в качестве довода на то, что он «милость к падшим призывал». Толстой на последних страницах «Воскресения», как в завещание людям, говорил о прощении врагов «не до семи раз, а до семижды семидесяти», то есть до бесконечности. Горький был человек слабый, и едва ли он с легким сердцем провозгласил на смену Пушкину и Толстому закон об уничтожении врага. Но сущность того, что новое государство от своих слуг требовало, он уловил и выразил верно.
Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями — даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это происходящее допустил, а главное — он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?
Не знаю, как самому себе, наедине с собой, склонен был ответить Василий Алексеевич на вторую часть вопроса. Некоторая доля оптимизма, обязательная, как ношение формы, для всякого общественного деятеля, могла скрывать тревогу, даже отчаяние, а Маклаков был достаточно бесстрашен, чтобы не отступать перед выводами, каковы бы они ни были. Но программу борьбы с болезнью он все же составил – может быть, и с расчетом, что ухудшить она во всяком случае ничего не может, а улучшить может.
В заключительной главе своих поем них, уже почти предсмертных воспоминаний Василий Алексеевич поделился теми мыслями, которые определил как «главный урок» своей жизни. В мыслях этих есть две особенности: первая — это их сдержанность или, если угодно, осторожность; вторая — некоторая их утопичность. Если вернуться к сравнению с врачом, следовало бы сказать, что Маклаков прописывает средство, не давая адреса аптеки, где можно его достать. Подозрение мое насчет его исторического пессимизма отчасти этой чертой намеченной им программы и внушено. Но сначала о сдержанности.
Маклакову был глубоко чужд и даже враждебен всякий радикализм. Он не обольщался внешними, нередко величественными формами, которые принимает история, особенно когда потомкам делаются доступны лишь общие их очертания. Он чувствовал, какой ценой великие события бывают куплены, и считал, что в огромном большинстве случаев цена эта чересчур высока. Не то чтобы он часто возвращала к мучительному карамазовскому недоумению насчет того, стоит ли вся финальная мировая гармония страданий одного невинного существа, не слишком ли бесцеремонна судьба, унавоживающая для этой гармонии почву так, как ей захочется. Нет, позиция его была проще и конкретнее: он ощущал как единственную и подлинную реальность отдельное человеческое существование и отказался в политике реальностью рисковать, а еще менее – приносить ее чему-либо в жертву. В этой плоскости показательно было его отношение к возможности новой войны, результатом которой было бы освобождение России, или к призраку новой, уже анти-коммунистической революция, белому Ахеронту (предсказанному как реакция на социализм провидцем Герценом). Как могут подтвердить все знавшие Василия Алексеевича, он эти предположения в конце жизни героически отвергал, он страшился того моря крови, которым переворот оказался бы куплен. Даже тут он оставался эволюционистом, «постепеновцем» по расчету, больше надеявшимся на внутренние процессы оздоровления и отрезвления, чем на изменения внезапные. Он довольно близко сходился в этих надеждах со своим старым другом и во многом единомышленником Кусковой, а если от нее и отличался, то скорей психологически, чем идейно. Маклаков был «постепеновцем» по расчету, прикидывавшим в уме сумму страданий, горя и несчастий при всех возможных разрешениях «русского вопроса» и выбиравшим то, при котором итог представлялся ему приемлемее. Как и Кусковой, ему была, конечно, совершенно чужда идеализация советского строя, и с гневной иронией он говорил о «просвещенных людях, квалифицированных ученых, иногда бывших народолюбцах», способных этот строй оправдывать. Но трагическую необходимость выбирать из двух зол он чувствовал с крайней остротой и содрогался при одной мысли о новой всероссийской поножовщине. «В революциях,— писал он,— не руководятся ни справедливостью, ни законностью, хотя они и делаются во имя этих начал. В революциях начинают действовать другие мотивы и страсти, вытекающие из зависти, злобы и мести за испытанное раньше зло». Едва ли будет ошибкой предположить, что кое-что из толстовских поучений удержалось в сознании Маклакова и тут, в политических его взглядах, не лишенных оттенка фатализма – непротивления злу в чистом виде,— он, разумеется, не проповедовал, но отказывался бороться со злом его же оружием, ничего хорошего от такой борьбы не ожидая. В тех последних своих писаниях, о которых я уже упомянул,— «главный урок жизни» — Маклаков очень осмотрителен, и, вероятно, людей нетерпеливых, порывистых, стремящихся к метаморфозам решительным, коренным, мысли его не удовлетворят. В самом деле, все в них «постольку-поскольку», все замкнуто в довольно узких пределах, без надежд или хотя бы намека на так называемые «lendemains qui chantent». Нечем вдохновиться, нечем увлечься. Что это, усталость, природная «умеренность и аккуратность»? Ни в коем случае. Маклакову свойства эти были чужды, и ни при каких условиях он не повторил бы от своего имени слов, вырвавшихся когда-то у В. В. Розанова, этого полугениального болтуна с червоточинкой в уме и в сердце: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Маклаков стремился именно к истине, по крайней мере в социально-политическом плане, и оттого-то и не хотел обманываться или обманывать других. Для безрасчетного вдохновения, для красивых слов с плохо проверенным содержанием — как бы напоминал он — существуют другие, более подходящие области. Им не место в истории, еще меньше в том, что является историческим «сегодня», то есть в политике, где материалом и объектом служит человек. Пора бы оставить слишком смелые «планетарные» опыты над этим материалом, опыты, которые под предлогом превращения нашего мира в рай делают его скорей похожим на ад.
Маклаков останавливается на кризисе современного государства и подчеркивает, что «события в России обнаружили мировую опасность».
«Никогда власть человека над природой не была так безгранична. Если тайны казались раскрыты. Человек мог заставить служить себе ее сокровенные силы, мог изменять теченья рек и превращать пустыни в сады, и, однако, человечество от этого не стало счастливее. Ибо причина всех бед была в нем самом. В необходимости для человека жить не в одиночку, а обществом, работать согласованными и соединенными силами, и в то же время в трудности для него не ставить на первое место свое личное благо и свой интерес. Отсюда при различии занятий и положений отдельных людей получалась их зависть друг к другу, борьба между ними и в результате борьбы победа сильнейших, доходящая до полного порабощения слабых. В этом был источник страданий, недовольства и взаимного озлобления, которые только усиливались по мере того, как развитие техники и разделение труда увеличивалось».