Василий Голицын. Игра судьбы
Шрифт:
Князь Василий жалел супругу Евдокию, Дусю, в девичестве Стрешневу. После холодного купанья она все еще не могла прийти в себя, сотрясалась вся от мучительного кашля. А как его унять? Дуня, Дуняша, была безответна и все терпела, все княжьи загулы, всех его метресок.
Софья поначалу старалась как-то умилостивить ее, а потом перестала стесняться. Евдокия, зная ее крутой нрав и княжью сановитость, помалкивала. Она возликовала, когда царевну упрятали в монастырь, и радости своей ни от кого не скрывала, кроме самого супруга. Перед князем она трепетала; он продолжал быть ее властелином. Его превосходство было во всем: даже в делах хозяйственных, домашних.
Словом, то был самый настоящий домострой, хотя к укладу «Домостроя» князь относился весьма критически. Меж тем сам того не сознавая, был деспотом.
Такое было и с его второй женой Федосьей Васильевной из княжеского рода Долгоруковых. Княжна трепетала пред супругом, то был брак по любви, а не по сговору. Она умерла пять лет назад, не оставив князю Василию детей.
Более всего князь жалел младшеньких — Петрушу и Ванюшу. За что выпали им муки мученические после того, как помнили они себя в роскошестве, в забавах, с мамушками и учителями. Ничего теперь не стало, и недоумение читалось на их младенческих личиках. После невольного купанья в Сухоне Петруша прихворнул. Лечили домашними средствами: чаем с малиною и липовым цветом, а он, бедняжка, все кашлял да кашлял — сердце разрывалось. Потому как унять этот изнурительный кашель никак не удавалось. Дитя таяло на глазах. Сколь много молитв вознесли во здравие младенчика, свечки ставили в попутных храмах покровительнице — Варваре-целительнице. Вроде бы малость полегчало.
Где взять доктора в эдакой-то глухомани? Где взять целебных отваров да настоев? Всего того, что было в домашней аптеке князя. Да и где домашний доктор из немцев Мейер, который лечил и, главное, вылечивал всех домашних, всю дворню?
Скорбела душа князя, чувствовал он себя прескверно именно от сознания полного бессилия. Прежде такого не бывало. Прежде он знал, что одолеет любую беду, ежели это, конечно, не гром небесный и не землетрус.
Думалось: вот приплывут в этот Богом и людьми проклятый Пустозерск, осядут наконец, осмотрятся, обзаведутся чем Бог послал, и полегчает. Должно полегчать.
О Пустозерске меж тем шла такова молва: место это каиново, край земли. Тундра — страшное слово, мрачное, некая угроза слышится в нем, предвестье конца. И кормщик Ероха буркал: тундра эта не для русского человека, там он загибается. А живут в оной тундре люди дикие, Бога не знают, а молятся своим идолам, истуканам казенным да деревянным. Пьют они кровь звериную, рыбу едят сырую, оружие их лук и стрелы. А изб не имеют, живут в шалашах из звериных шкур да жердей. Летом их разбирают да откочевывают к Ледовитому морю-окияну. А ездят на оленях да еще на собаках. Чудно!
Читывал про все это князь у Николауса Витсена, нынешнего бургомистра Амстердама, с коим царь Петр, сказывают, дружбу свел. Бывал Витсен в этих краях и о своем путешествии сочинил книгу по-голландски. Книгу сию привез князю шкипер ван Юргенштром.
Писал Витсен, будто это уж совсем мерзлая земля, что оттаивает она только летом, которое длится здесь чуть менее трех месяцев, причем всего на один-два дюйма. А ежели копнуть глубже — лед. Писал о том, что печи у поселенцев мало-помалу уходят в землю, и есть избы, где печь ставлена на печь. Что в сей мерзлоте все сохраняется как в леднике, и мертвецы не тлеют…
— Эх, люди, — вздыхал кормщик Ероха, — пуста та земля. Вот везем туда бревешки для новых изб, потому как тамо не растет ничего. И земля-матушка ничего не родит, окромя мелкой ягоды морошки. Не зря морошкою
зовется — не морока, а морошка с нею, с мелкотою этой. Все туда рекою сплавляем — бревна и хлеб. Вот разве что убоина своя — зверь дикий, олень опять же. Да еще рыба. Монастырские подворье держат: красну рыбу ловить, семужку да нельму. Заморозят, и везут к себе — монашки до рыбы великие охотники. Уж рыбы-то наедитесь от пуза, — посулил.«Одною рыбою жив да и сыт не будешь», — думал князь, глядя на берега Печоры, день ото дня становившиеся все суровей. Дремучая тайга уступила место низкорослому лесу, потом какому-то кустарничку с одиночными деревьями, возвышавшимися над ним словно пастухи над стадом. Потом стали проплывать как бы луговины, плоские, с поблескивавшими озерцами словно лужи на постовой после ливня.
Да и небо придвинулось к земле и повисло над нею недружелюбной плотной пеленой, грозя то ли дождем, то ли снегом.
Ероха, пристально глядевший вперед и изредка ворочавший кормило, теперь поглядывал по сторонам и вздыхал:
— Пустозерск уж недалече. Тоска смертная. Имя ведь какое измыслили — Пустозерск. Стало быть, место пусто. И вот живут же люди и не токмо эти, нехристи, а наши. Терпят, стало быть. А как терпят — не ведаю, — и он развел руками.
Река тут разлилась широко, привольно, словно чувствуя конец своего пути и близость моря-океана.
«На реке Печоре, на правом берегу, от моря 40 верст, город Пустозерск, стоит на острову, обошло к реке озеро», — писано было в «Книге Большому Чертежу», и прочитавший эти строки, будучи в Вологде, князь Василий невольно поежился, представив остров в пустыне. Теперь пред ним представало нечто вроде полуострова, слева плоского, низменного, справа же возвышенного. Там, справа, смутно угадывались строения, как холмики выброшенной кротами земли.
— Вон он, Пустозерск-то ваш. Глядите, — Ероха ткнул пальцем вперед. — Ныне воды мало, левый берег выглядывает, а то бы жили как на острову.
— Мало воды? — удивился князь Василий. — Нешто это мало? Вода, куда ни глянь, — везде вода.
— Э, господин хороший, сплавали бы сюды по весне, — протянул кормщик. — Вот где окромя воды ничего почитай и нету. Токмо избенки головы свои из воды высунули. Одно несчастие! Штоб ему пусто было, сему Пустозерску, — сердито бросил Броха и с досадою сплюнул. — Кажный раз опустя сердце сюды плыву. Каторга и есть каторга… Жить — не выжить! Эхма!
«Вот и конец страдного пути», — думал князь, вглядываясь туда, где словно бы мираж возникало нечто еще не обретшее четкой формы.
Жить — не выжить. Неужто не выжить? Неужто я скончаю свой век на этом берегу? И мои дети и внуки? И сердце обволокла тоска. Нет, не злобность, не проклятия царю Петру, ввергнувшему его с семейством в этот тартар. Экая злобная мстительность! Мол, я еще милостив, я еще не отрубил тебе голову на глазах сына, а решил продлить твои муки, обречь на долгое умирание меж снегов и льдов, в пустыне на краю земли.
То была Югорщина — владения Великого Новгорода в те поры, когда он был государством. В «Жития Дмитрия Прилуцкого», новгородского подвижника XIV века, говорилось о торговых людях, которые ездили за мягкою рухлядью «в поганьские человеки, еже зовут югра и Печора, иже же живут чудь и самоядь».
А ведь не умышлял, не умышлял против Петра царя, а только говорил, что хорошо бы известь, в общем хоре радетелей царевны Софьи. Притом был в этом хоре далеко не запевалою. А что с Федькою Шакловитым связывали его приятельство — верно, мог бы повиниться.