Василий I. Книга вторая
Шрифт:
— А кто же будет молоточком-то бить, караульщик, что ли? — вопрошала с удивлением сидевшая на престоле рядом с великим князем Софья Витовтовна.
— Не человек бо ударяше, но человековидно, самозванно и самодвижно, страннолепно никако, — путано объяснял Лазарь, показывая чертеж, на котором была нарисована высокая, много больше человека башня. — Круг этот с семнадцатью буквицами я сам могу расписать, но лучше, если Андрей своей хитростью преизмечтает и преухищрит [125] .
125
Речь идет о циферблате, который назывался просто кругом и делился на 17 частей по числу часов наиболее продолжительного летнего дня (началом суток считался час восхода солнца), а поскольку в древнерусском алфавите не было цифр, вместо них употреблялись соответствующие буквы.
— Преизмечтает!
— Лазарь же сказал, что сам может.
— Верно! — не огорчился Василий отказом. — Он ведь с меня сто пятьдесят рублей запросил за часомерье, огромадные деньги, не то что ты за свою икону возьмешь… Да и когда еще брать-то ты будешь? — По тому, как, спросив, надолго умолк великий князь, Андрей понял, что это-то больше всего и интересует Василия Дмитриевича, во всяком случае, больше, чем часомерье. Но и повторять вопроса он не стал, позволил Рублеву опять отмолчаться.
В другой раз, возвращаясь из загородной поездки, Василий Дмитриевич завернул в Андроников монастырь. Самого Андрея, званного в тот день на роспись церкви-обыденки, не застал, работал в келье его помощник Пысой. По заданию учителя он готовил левкас, замешивая мел на клею из пузырей осетровых рыб. Белый, как сливки, грунт этот он наносил широкой кистью на ковчег будущей иконы. Работа столь нравилась ему, что с лица его не сходила довольная улыбка. Похвалился перед князем:
— Раньше только краски творить Андрей мне разрешал, и то под своим приглядом, а теперь я левкасить могу и олифу варить хоть из льняного масла, хоть из макового…
— А отчего же ты не с ним сейчас?
— Ногу об гвоздь порушил, — и Пысой показал обвернутую тряпкой ступню.
— А Андрей-то что, образ Николы не знаменил еще, не ведаешь ли? — осторожно выведывал Василий.
— Знаменить знаменил, размечал жидкой водяной темперой, даже и руки Николы, воздетые, обозначал, однако на этом все и заканчивал, велел мне размывать либо записывать другими красками.
— Отчего же это? Не ладится дело у него нешто? — расспрашивал из простого будто бы любопытства великий князь, а Пысой, ничего не подозревая, простодушно выбалтывал все тайны Андрея, в которые был посвящен.
Оказывается, ждет Андрей, когда привезут ему ладан — смолу душистую из ливанского дерева, потому что на вишневой смоле — камеди — или на желтке яичном растворять краски не хочет, поелику икона на вольном воздухе висеть будет, всякой непогоде подвержена окажется.
— А что же он у меня не попросит?
— Андрейка никогда ничего ни у кого не просит, — с вызовом ответил Пысой, и все конопатое лицо его залилось краской удовольствия и гордости за друга и наставника. — А потом… Я думаю, он решится писать только после долгого поста, он ведь знаешь какой…
Теперь появилась у Василия Дмитриевича какая-никакая ясность, он не стал больше торопить художника и тому уж одному радовался, что знает, какой он, Рублев. И повторял: «Все, мой теперь Андрей-богомаз!» Но порой, правда, гнездилась в сердце и опаска: «А может, и не мой? Может, и не знаю я все же, какой он?».
И как для Василия Дмитриевича, как и для Пысойки, и для Андрея Рублева посты были трудны и казались бесконечными, ночные молитвы тяжелы через мучительство сна и холода, хотелось ему лечь на каменный пол кельи и забыться, а молитвы днем вершились вне сердца, скоро, невнятно, рассеянно. Влекло на подсохшие деревенские выгоны, где детский смех стоял с утра до вечера, ребятишки малые гоняли кубарь, ловили, визжа, друг друга, а которые по возрасту и на ногах еще. не укрепились, сидели на краю выгона на разостланных кожушках, рассматривали строго собственные растопыренные пальцы, время от времени бессмысленно вперяясь глазами в бегающих старших. Полушалки девочек, алые, кубовые, зеленые, как цветы, взошедшие по коричневому полю.
Подолгу стоял Андрей, разглядывая детские лица, удивляясь чистоте их и святости, бесконечному доверию, с каким взирали они на Божий мир, не ведая уготованных им страданий; не такие ли и у Божьих угодников, ведь изречено премудро — будьте как дети…
Все это — землю с белыми детскими головками и их смехом, яркие краски одежд, дали обнаженных еще лесов, трепет ветра, летящего с юга, — покрывала воздушная, пронизанная голубизной полусфера неба, лазоревая синь, нежно разведенная белилами, с прозрачной прорисью едва заметных облаков.
Он стоял и жадно впитывал запахи натерянной коровьей шерсти и птичьего пуха из старых выброшенных гнезд, весенней земли, древесной живой коры, под которой забродили сладкие соки новых лиственных рождений, запахи навоза и прелой соломы, веявшие из деревни. После тишины келий и монастырского двора, после кротких великопостных чтений, с редкими свечами, невнятными вздохами усталых братьев, мир оглушал Андрея ревом полой воды
в овраге, синичьим настойчивым посвистом, резким граем грачей, дальним коровьим мыком и лошадиным ржанием. У кого-то в деревне визжал поросенок, пели петухи; поскрипывали колеса телеги, едущей через нижнюю плотину, все было бодро, деятельно, готовно к чему-то радостному, что обязательно и скоро должно произойти. Но главное — в мире были его цвета, краски, оттенки, переходы неуловимой просини в солнечность, блеклой печали только что открывшейся из-под снега прошлогодней пашни в затопляющую, ослепительную зелень веселых рослых озимей. Краски буйствовали, хлестали зрение, мягко перетекали друг в друга, спорили и растворялись одна в другой и обе — еще в третьей, и все было в дивной звучащей гармонии, Господом предначертанной и им одушевленной. За кисть возьмешься — и тысячной доли того не передашь, что око обоймет, думалось Андрею. И сметь ли мечтать человеку повторить творение Божье и заключить его на доске? Вечен свет солнечный, но переливы его бессчетны, на что падет, тому свой тон дает, то есть в предмете существующий выявляет. Вечен мир до второго пришествия, но сколько переливов жизни в нем, смена сна и пробуждения — она и душе человеческой и самой земле свойственна: становление непрестанное с восхода до заката жизни. Не предерзостно ли надеяться, что живописцу позволено сие передать, чего ни разуметь, ни объять он не в силах? Василий Дмитриевич, как дите малое, все восхищается тем яблоком боровинкой, что изобразил Андрей в вьюжном феврале на стене повалуши, но это потому только, что хоть и великий князь он, а не знает, что красоте этой переливчатой, изменчивой невозможно и не надо подражать. Вон только что розовел осинник в лощине, что ланита детская на ветру, а луч солнечный переместился — и кора стволов зелена, как стручок молодой гороховый, где за этим живописцу с его кистью угнаться, когда глаз не успевает схватить, не токмо рука! Быстрее взора человеческого видимость мира, во мгновение единое переменяются его прелести. И что же есть вечного в нем, спросить? Единый и вездесущий дух, являющий себя сердцам, могущим воспринимать. Истинно сказано: имеющий уши да слышит. Благодать Господня глаголет нам через красоту мира видимого. Загадки премудрые глаголет дух из глубины веков прошлых и неведомых свершений будущего «Так дух явленный писать на святых досках?» — спросил он себя и почувствовал, как сердце голубем кротко-радостным ворохнулось в груди под черной ряской: да, да, так мыслишь! Но как невидимое сопричаствовать видимому? В каких символах достойно выразить его? Разум мал, и чувства затемнены. В груди смятение веселья весеннего покрыло и утишило адов огонь зимних размышлений и страхов. Неужели так тяжко суждено было переболеть душе и токмо этим очиститься? Даже на исповеди скрывал страдания и сомнения свои, грешный, и к причастию подходил с сокрушенным сердцем.Он стоял и корил себя за неравновесность, не-согласность мыслей, за мирское беспокойство, достигавшее его за толстыми монастырскими стенами Вервием подпоясанная легкая ряса грела плохо, Андрей засунул зябнущие руки в рукава, неожиданно наподдал ногой накатившийся на него кубарь и сам побежал за ним вместе с детьми, захлебывающимися от смеха. «Ах, грех, грех! Великий пост на дворе, какие игрища!» — корил он себя, а сам смеялся и бежал с детьми за кубарем вниз к луговине над овражьем, откуда несся сладостный шум вешней воды. Один из мальчиков упал и, беспомощно растянувшись, проехался по весенней густой грязи Встал черный, как эфиоп, однако весел по-прежнему И другие ребята веселы, тычут в него пальцами, хохочут.
— Все одно чернее монаха не станешь!
Уж над Андреем потешались пострелята, но ему оттого было лишь радостнее на душе: «От мудрецов скрою, а детям открою», — вспомнил он, глядя на закрасневшие ребячьи лица, их улыбки, чувствуя горячие ручонки, хватающие его:
— Покружи!
— Устрой карусель!
Он взял на каждую руку по двое. Они висли, цеплялись, иные срывались, иные держались крепко, пока кружил он их, оторвав от земли.
Великий князь Василий Дмитриевич наблюдал эту картину сверху, с седла своего белого коня. Видел черную рясу и цветные детские рубашонки, мелькавшие по лугу, сверкающие голые грязные пятки, разинутые в восторге рты… Только-то и отметил: «Ну и здоров ты, брат Андрей! И пост не изнурил тебя!» А еще подумал, что ведь не отрок и не юноша уж Рублев, четвертый десяток разменял.
Узнав, что Андрей наконец-то начал икону и остановился на найденном им знамении будущего образа Николы, великий князь не утерпел и снова завернул в монастырь. И опять не застал изографа, но одного лишь Пыску, который сказал прерывающимся голосом и даже вспотев от волнения:
— К брату Андрею великие старцы пришли!
— По какому такому делу?
— Видишь ли, отче Никон из Троицкой обители возжелал в память преподобного Сергия иметь храмовую икону, поелику един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет.