Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Василий Шукшин: Вещее слово
Шрифт:

«Октябрь» объявит о новых рассказах Шукшина «в гостях» у газет «Вечерний Ленинград» и «Туркменская искра», и один из этих рассказов – «Дояр» – будет этими газетами напечатан (соответственно 23 июня и 22 июля 1962 года), но многие и многие последующие шукшинские рассказы («Дояр», как не так давно «Двое на телеге», а еще позднее «Критики», будут автором вообще преданы забвению и останутся поныне лишь в этих газетах) увидят свет уже в другом «толстом» литературно—художественном журнале – «Новом мире» (первая здесь публикация в 1963 году, последняя – в 1970–м).

«Октябрь» же не простит «измены», и нередко критики, «оппоненты» и «ниспровергатели» Василия Макаровича будут выступать в дальнейшем именно в этом, первым приветившем Шукшина «толстом» журнале, – и здесь же будет напечатан в самом конце шестидесятых годов очень нашумевший в свое время роман – «Чего же ты хочешь?» – о «людях

творчества», в котором Шукшин (под другой, разумеется, фамилией) будет изображен в одном из персонажей этаким бойцом и пробивным, заведомо отрицательным «типом» от искусства.

Излишне говорить, что таким Василий Макарович никогда не был, а был, наоборот, антиподом, антагонистом любых ловкачей и деляг на ниве литературы и искусства. Но «богемной» жизни в начале своего творческого пути он все—таки хлебнул.

* * *

Шукшин входил в «большую жизнь» и «большое искусство», не имея никакой житейской базы для этого. Мало того что он после защиты диплома обитал в Москве на «птичьих» правах, без прописки, он еще и не всегда знал поутру, где приклонит голову ввечеру. Ночевал – то в общежитии ВГИКа, то у кого—либо из знакомых, а нередко просто—напросто перемогал ночь на одном из московских вокзалов. Постоянно носил с собой маленький чемоданчик, в котором свободно умещалось все его добро: рукописи и единственная смена белья. Поэтому неудивительно, что ему волей—неволей пришлось испытать в немалой степени «прелести» так называемой богемной жизни. И (еще раз подчеркнем) не потому, что он к этим «прелестям», к такому «творческому» существованию стремился (как стремятся к нему еще и в наши дни некоторые молодые литераторы, особенно поэты), а потому, что деваться подчас вне «богемных» компаний было поистине некуда.

Подобное, «между небом и землей», состояние испытывали тогда многие. Оно было (зачем скрывать?) во многом привлекательно, тешило, баюкало «сладкими» снами, «раскованными» словесами сознание, вызывало чувства не только «высокие», но и «гордые». Вот, дескать, «толпа» суетится там, о чем—то хлопочет, погружена в какие—то суетные житейские заботы, а мы хоть и молоды, но уже «творцы» или, во всяком случае, люди особенные, исключительные; мы ее, эту человеческую толпу с «мещанскими» ее заботами и треволнениями, вполне презираем. Мы – «выше», и мы – «другие». Мы – «художники», и это на нас и ни на ком другом держится мир. А художнику воздержание ни в чем не пристало.

«Богемными» и – как теперь мы понимаем – эгоцентристскими, индивидуалистическими настроениями была пронизана отчасти и достигшая в те годы пика шумной, а то и скандальной известности «эстрадная», «громкая» поэзия, и так называемая «исповедальная», «молодежная» проза.

Но Шукшина, как и других «незаконных» и лучших представителей нашей доморощенной богемы, постоянно волновало и тревожило чувство неправедности, ощущение вычурности и придуманности, фальши, лживости и вообще – «незаконнорожденности» подобной, громкой внешне и убогой внутренне жизни. Не слишком ли много развелось «непризнанных гениев», непонятых и непонятных современникам «изгоев»? Не слишком ли много в них позы, «игры»? И что же они в конце концов делают и сделали?.. Подобные вопросы не могли не тревожить Шукшина. Есть полное основание предполагать, что позднее Василий Макарович не только читал, но и полностью разделял жизненную и художническую суть таких вот – выстраданных в схожей творческой судьбе! – поэтических строк Николая Рубцова:

…Поэт, как волк, напьется натощак. И неподвижно, словно на портрете, Все тяжелей сидит на табурете, И все молчит, не двигаясь никак. А перед ним, кому—то подражая И суетясь, как все по городам, Сидит и курит женщина чужая… — Ах, почему вы курите, мадам! Он говорит, что все уходит прочь, И всякий путь оплакивает ветер, Что странный бред, похожий на медведя, Его опять преследовал всю ночь, Он говорит, что мы одних кровей, И на меня указывает пальцем, А мне неловко выглядеть страдальцем, И я смеюсь, чтоб выглядеть живей. И думал я: «Какой же ты поэт, Когда среди бессмысленного пира Слышна
все реже гаснущая лира,
И странный шум ей слышится в ответ?»… Но все они опутаны всерьез Какой—то общей нервною системой: Случайный крик, раздавшись над богемой, Доводит всех до крика и до слез! И все торчит. В дверях торчит сосед, Торчат за ним разбуженные тетки, Торчат слова, Торчит бутылка водки, Торчит в окне бессмысленный рассвет! Опять стекло туманное в дожде, Опять туманом тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом, Ведь кто—то скажет: «Он сгорел… в труде».

Это стихотворение – называется оно «В гостях», – отрывок из которого мы привели, написано замечательным, безвременно погибшим русским поэтом Николаем Рубцовым в 1962 году. Этот год и два последующих были особенно сложны для Шукшина и в житейском, и в нравственном отношении. Но житейски было все—таки не так трудно, как нравственно. Он нередко оказывался «в гостях» в совершенно чуждых ему по духу и по художественным устремлениям компаниях и вел себя там отнюдь не «нейтрально»: то «срывался», неумело, не в меру запальчиво и горячо спорил, а то демонстративно замыкался в себе, угрюмо молчал, смотрел на хозяев дома и их гостей «из мира искусства» исподлобья. Об этом мне рассказывали многие, но, пожалуй, характернее всех, откровеннее и сокровеннее поделилась своим знанием о послевгиковских скитаниях Шукшина в своих коротких и добрых воспоминаниях Белла Ахмадулина.

«Со съемок… фильма (имеется в виду первый режиссерский фильм Шукшина „Живет такой парень“, в котором Б. Ах—мадулина исполнила небольшую роль журналистки. – В. К.),– рассказывает поэтесса, – началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова…

В ту позднюю осень, в ту зиму (1963/64 года. – В. К.)мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он – потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я – потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но – не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух – мне удобен, его лужи и сугробы – мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он—то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всвер—кивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.

Открою скобки и вспомню эти сапоги – я перед ними смутно виновата, но перед ним – нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько – знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.

В тех же скобках: мы не раз ссорились из—за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.

– В сапогах! – усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:

Поделиться с друзьями: