Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия
Шрифт:
“Мы были друзьями, Серёжа. Сколько тебе заплатили?”
Генерал помрачнел. Тяжело взирал на писателя.
“Да. Мы были друзьями. Если ты думаешь, что я пришёл оправдываться, то ошибаешься. А если всё ещё не понял, я объясню”.
Пауза.
“Что ты хочешь мне объяснить?”
“Одну простую вещь. Всякое государство должно защищаться. А наше – тем более”.
“Чьё это – наше?”
“Наше. Моё и твоё. Повторяю: всякое государство, и особенно такое, как наше, советское”.
“Защищаться?”
“Да”.
“От кого?”
“В том числе и от таких, как ты. Ты пей, там ещё осталось... Закусывай... Я имею в виду не тебя сегодняшнего, а твои тогдашние настроения”.
“Откуда ты знаешь, что мои настроения изменились?”
“Я думаю, жизнь тебя научила”.
Он поднялся и подошёл
“Пурга-то какая”.
Руки в карманах форменных брюк, крепкий затылок. А тогда – ещё мальчишеский, с ямкой. Медленно вращается в тёплом тумане, переливаясь цветными огнями, люстра шикарного ресторана “Савой”. Официантка в кокетливом фартучке, в короткой тесной юбке на роскошных бёдрах. Обращается только к Серёже. Он всегда при деньгах... Жирный голос конферансье.
Сегодня у нас в гостях...
Там в углу сидит похожая на Целиковскую.
Вдоль по Питерской. С кала-а! Кольчиком. Да эх-ы.
Генерал вернулся к столу.
“Наше государство, к твоему сведению, да, наше социалистическое государство, устроено так, что критиковать его, а точнее сказать – клеветать на него – нельзя. Недопустимо. Почему? – Он разливает остатки зелья по стаканам. – Да потому, что это значит требовать перемен. А любые более или менее серьёзные перемены, реформы и так далее для нашей системы опасны. Наше государство – монолит. Каков он есть, таков он и есть. Это не глина, которую можно мять так и сяк. Попрошу меня не перебивать”.
Едет миленький, сам на троечике.
“Ты меня слушаешь?”
“Слушаю, слушаю...”
“А теперь вспомни, что ты говорил. Как был настроен. Я-то хорошо помню”.
“Ещё бы. Всё записывал”.
“Записывал или не записывал, не обо мне речь. Ты говорил, что у нас фашистский строй. Как у немцев. Говорил? Говорил. Что ж, – Сергей усмехнулся, – может быть, и фашистский. Смотря как посмореть. Ну и что? Что с того, я спрашиваю!”
Усмехнулся и писатель углом рта.
“Давай, – сказал гость, берясь за стакан. – Во-первых, неизвестно, что лучше. Во всяком случае, благодаря этому строю мы победили... Это режим твёрдого руководства, вот что важно. Для России тем более. А во-вторых...”
Он стукнул своим стаканом о стакан писателя.
“А во-вторых, и это, брат, самое главное... Ничего менять нельзя, вот в чём дело-то. Ни-ни! Что есть, то есть. Иначе начнётся такое, что... Русский народ – это, может быть, самый терпеливый народ на свете. Но если ослабить узду...”
Генерал погрозил пальцем, раздавил в блюдце окурок.
“Тебе, может быть, и казалось, что надо сказать правду, открыть людям глаза... Ишь какой нашёлся! У кого голова на плечах, тот знает правду... И помалкивает. В государственных делах, в которых такие, как ты, ни хрена ни смыслят, правда – заруби это себе на носу! – она подчас хуже всякой лжи. Вреднее всякой лжи! Да и что это значит, сказать правду? Это значит призывать к перевороту. Вот так, друже. Сегодня ты говоришь мне, завтра скажешь другим. Слабых, неустойчивых людей сколько угодно. Особенно среди тогдашней молодёжи. Уж нам-то это хорошо известно... Вот они и подумают: а на хера всё это терпеть? Пора приступать к делу. Да ты и сам, кажется, собирался... я уж не помню. Прокламации, что ли, разбрасывать...”
Он снова взглянул на часы, нахмурился. Вынул блокнот.
“Вот что. Мне неудобно выходить...”
Держа в руках исписанный листок, писатель прочёл: Живо. Одна нога здесь, другая там. Генерал Колесников.
Писатель вышел из подъезда, приблизился к чёрному лимузину и, смахнув снег со стекла, показал человеку записку. Вскоре позвонили в коридоре. Писатель принял от шофёра новый пакет, бутылку...
Время отступило. В полутьме гость и хозяин сидели, понурясь, за столом, жевали, о чём-то думали, подносили к губам спасительное зелье. А помнишь, говорил один. Как мы с тобой. Как не помнить. Молодость, она, того... Была и сплыла. И не успели оглянуться. А эту помнишь. Как же... Было дело под Полтавой. Ничего у меня с ней не вышло. Между прочим, вспомни. Какое было время: баб сколько угодно. А мы, лопухи. Вообще ничего не вышло.
Вот так, брат. Жизнь-то, а? Как обернулась. Ты уж меня прости. Да чего там. Кто старое помянет... Может, тебе помочь. Да чего там помогать. Ты как живёшь-то. Да ничего, помаленьку. Живу, хлеб жую. Один живёшь. Да как тебе сказать. Может, тебе чего надо. Ты скажи. За тебя, друг. Надоела мне вся эта жизнь, ты не смотри, что я в таких чинах... Вот так – пальцем по горлу – надоела. Повидались-таки. Брат! за тебя! Обнимались, утирали слезу, тихонько пели.Я вечор, молода. Во пиру была!
XLVII Слава Богу, живём в большой стране
1 марта 1977
Что за день, думал писатель. Ноги тащили его к зловещему зданию. Такая же пасмурная погода стояла и в тот день, обманчивая петербургская весна. Мостовая блестела от сырости. Был даже, кажется, тот же день недели. Дым рассеялся, самодержец выбрался из кареты. “Хорош, – сказал он, взглянув на Рысакова, и, отвернувшись, пробормотал: – Un joli monsieur”. Он ждал смерти вот уже сколько лет. Кажется, снова обошлось. “Ваше величество, – кто-то подбежал, – вы ранены?” – “Я нет. Слава Богу. А вот...” – кивнул на двух умирающих: конвойного казака и прохожего мальчика. В эту минуту писатель, войдя в подъезд, предъявил повестку и паспорт.
Царь шёл нетвёрдой походкой к решётке канала, к человеку, который стоял у решётки, скрестив руки. Человек не снял шапку. Царь смотрел на него с любопытством. Человек поднял руки и сделал шаг навстречу. В руках был пакет. Бомба шмякнулась о булыжную мостовую, император, с помутившимся взором, в клочьях обгоревшей одежды, с полуоторванными ногами сидел в луже крови, прислонясь к решётке, а в двух шагах от него на мостовой, с развороченным животом лежал Гриневицкий.
Писатель явился, как положено, на Кузнецкий мост для допроса после домашнего обыска и изъятия компрометирующих материалов. Ему указали комнатку слева от проходной, окно забрано решёткой, стол и два стула. Минут через пять вошёл человек в штатском. Он был русоволос, ни стар, ни молод, со светлым невыразительным лицом. Поздоровался кивком, сел напротив, вынул портсигар. Курите?
Писатель покачал головой.
“Ну и я не курю”, – сказал сотрудник, не назвавший себя, и спрятал портсигар.
“Ну что ж... – проговорил он, не спуская светлых глаз с посетителя. Впечатление такое, что он одновременно смотрит на тебя и сквозь тебя. Мысленно прикидываешь: капитан, майор? – О чём же, стало быть, мы с вами будем беседовать?”
Подследственный сделал неопределённое движение, дескать, это уж ваше дело.
“Давайте сразу договоримся. Я никаких протоколов составлять не собираюсь, хотел бы просто с вами потолковать, а вас попрошу не хитрить, не притворяться, что вы не понимаете, в чём дело, для чего вас вызвали... Одним словом, не строить из себя целку!”
Он употребил это непристойное выражение просто и непринуждённо, как если бы оно давно стало общеупотребительным, – что, вообще говоря, так и было – и тем давая понять, что сама обстановка беседы должна быть непринуждённой. Однако в этой конторе все слова надлежит понимать по-особому. “Потолковать” – это было в некотором роде нововведение. Писатель насторожился.
“Ну вот, – офицер хмыкнул, – вижу, вы уже изготовились к обороне”.
Он вздохнул, поиграл ключом. Открыл ящик стола и вынул знакомую пухлую папку с грифом и номером. Штамп “ХВ” – хранить вечно. В просторечии: Христос воскрес. Канцелярское бессмертие.
“Вы угадали. Боюсь, что не устарело... Вы как считаете?”
“Я реабилитирован”, – сказал писатель.
“Как же, как же; а я разве говорю что-нибудь против?”
Он листал дело.
“Вот тут есть любопытные вещи, – пробормотал он, – похоже, что вы собирались скрыться...”
После этого явилась на свет ещё одна папка, перевязанная шнурком.
“Это я вам возвращаю, это нам не нужно...”
Писатель получил назад свою рукопись.
“А у меня к вам, кстати, вопросик. Касательно вашего, этого... Опять же не для протокола. Вот вы называете одного из... скажем так: одного из крупнейших людей нашего времени – карликом. Почему?”