Вдовий пароход
Шрифт:
В чем тут было дело? И только ли Вадимова была в том вина? Наверно, нет. В любом конфликте всегда две стороны, две правды. Наверно, не только Вадим был виноват перед нами, но и мы с Анфисой были перед ним виноваты. Особенно я. Мне-то надо было быть умнее: ведь я не была, как Анфиса, жертвой рабьей материнской любви…
Порой я ее едва узнавала. Прежде она была жизнерадостна, любила шутку, музыку, книги. Книг она прочла не так-то много, но то, что прочла, помнила отлично, до мельчайших подробностей (мы, много читающие, никогда так не помним) и часто поражала меня тонкостью своих замечаний. Так, она, например, заметила один и тот же характер у Нехлюдова и Левина и сказала: "Наверно, сам с себя написал…" Внимательно читала газеты. Больше всего любила "Из зала суда", но и политические статьи тоже просматривала. "А где это — Куба?" — и охотно отыскивала с моей помощью маленький остров на Вадимовом школьном глобусе. Видела животных,
Очень чуткая, Анфиса угадывала мое неодобрение и замыкалась. Ко мне она заходила не часто, остерегалась при мне плакать. Уже не было прежней близости между нами, жадной общительности прежних лет. От книг она отказывалась: "Некогда, у меня своя жизнь — книга с картинками". Это тоже казалось мне фальшивым. Время от времени мы с нею ссорились, без прежних скандалов, без бросания подарков, но с суровой, грубой горечью. Сладких, радостных примирений тоже не было. Мне тогда казалось, что я кругом права. Какое жестокое заблуждение! Упаси меня боже от правоты. Правый человек слеп, правый человек глух, правый человек — убийца.
Время от времени ее посещали какие-то маленькие, летучие параличи: то палец отнимется, то щека, то пятка на ноге перестает чувствовать, и она ходит с каким-то неуверенным приплясом. Это быстро проходило, но все же меня беспокоило. Опять я уговорила ее пойти к врачу. Сходила, вернулась разочарованная:
— Обратно все то же: нервы, истерика, кали бромати. Ничего не понимают врачи. По-ихнему — истерика, а по-моему — просто жизнь. Жизни не знаете, вот и прописываете.
Последнее относилось, конечно, ко мне. Анфиса любила меня попрекать тем, что я, мол, не знаю жизни.
В это сложное время Вадим стал мне почти врагом: еле кланялся, никогда не заходил, на мои попытки общения отвечал ухмылкой. Дела его в институте шли неважно. Разговоров об этом он не любил, но гордость не позволяла ему врать. Он все признавал. Хвосты по математике — да. По языку — тоже да. Подумаешь, пересдам. А нет — тоже не страшно.
Однажды он сказал:
— Ничего вы не понимаете, хоть и старая. Ах, высшее образование! А какой толк? Вот у вас высшее, а жизни не знаете…
Оба ссылались на жизнь — и Анфиса, и он. Может быть, я и в самом деле не знала жизни? Мне было горько, очень.
А Вадим ходил в институт, опьяняясь своим пренебрежением к нему. Все в институте было ему противно: и золотые памятные доски, напоминавшие о тех, кто когда-то здесь учился (подумаешь, наука!), и портреты ученых в коридорах (среди них был и тот самый, с желтыми зубами, высший математик, читавший первую лекцию, а после с наслаждением поставивший ему две двойки), и стенные газеты, полные какими-то сплетнями о нарушителях дисциплины, об отстающих. Вадим сам был в числе отстающих, но отставал не по глупости, а по гордости: этого никто не хотел понять. Топили в институте неистово, несмотря на теплую погоду; от раскаленных батарей несло банным жаром, и Вадим задыхался. Лекций он, в общем-то, не слушал, посещал их через две на третью, только бы отстали контролеры. А контролеров кругом было достаточно: староста, комсорг, профорг. Их Вадим ненавидел, помимо всего и за то, что все они были бабы. Особенно он не терпел профорга Люду Никитину с ее молочной полнотой, белокуростью, золотыми сережками в маленьких чистых ушах. Проводя с ним воспитательную беседу, она краснела малиновым пятнистым румянцем и покусывала кончик карандаша беленькими стройными зубами. Вадим был убежден, что и беседы и перевоспитание — вранье, а на самом деле она просто в него влюблена. Вадим был красив и знал, что красив; это сообщало его повадке с женщинами какое-то тяжеловатое хамство. Правда, сейчас он был далеко не так красив, как в детстве, когда мимо него нельзя было пройти, не обернувшись на его черные глаза и великолепную улыбку… Но он себя в детстве не помнил и сравнивать не мог.
На одной лекции по теормеху (теоретической механике) рядом с Вадимом оказался мало знакомый ему толстый студент в очках по фамилии Савельев, со странным бабьим именем Клавочка. У него была неопрятная челка почти до самых очков, на жирной груди рубаха с оторванными пуговицами и в одном ухе — серьга. Он что-то усердно рисовал
в своей тетради. Вадим заглянул ему через плечо: что он там рисует? Оказалось, голых женщин. Вадим вообще таких рисунков не любил, но эти показались ему выполненными довольно искусно. После лекции они вышли вместе. Вадим спросил:— Ты что, художник?
И ожидал в ответ что-нибудь вроде избитого: "Да, от слова «худо». Но Клавочка сказал другое:
— Я никто. — И подмигнул круглым карим глазом из-под треснувшего стекла.
— Ты бабами увлекаешься?
— Ничем я не увлекаюсь. Просто существую.
Это Вадиму понравилось. Он тоже хотел бы просто существовать, но у него не получалось. Всегда выходило, что он кому-то что-то должен.
Так они познакомились. Поругали профессора теормеха и заодно сам теормех, который неизвестно зачем нужен, потому что в жизни такие абстракции не встречаются. Клавочка сказал, что вообще науки не нужны, а главное — иметь инженерный нюх. Это тоже Вадиму понравилось, выходило, что не так уж он плох со своим небрежением к наукам, а нюх у него был, он чувствовал его в груди. Впрочем, он на симпатию плохо поддавался (если человек ему нравился, он прежде всего подозревал его в корысти). Он спросил у Савельева с подковыркой:
— А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
— Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
— Я вообще ненавижу красивые имена, — сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба — не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил:
— Я бы хотел быть на колесиках и чтобы всегда было под гору.
К концу года оба они обросли хвостами. Где-то впереди маячило отчисление. Клавочка не унывал:
— Помнишь, как говорил Ходжа Насреддин, когда по приказанию шаха учил осла читать? Что-нибудь случится: либо шах сдохнет, либо осел, либо я сам. А до тех пор…
А до тех пор была молодость, была Москва со своими коленчатыми переулками, с прямыми проспектами, со светлыми витринами, полными дорогих, недоступных вещей. Были здоровые ноги, вечное безденежье, надежды на что-то неопределенное, которое вот-вот придет. Были вечеринки в каких-то малознакомых компаниях, где Клавочка, мастерски игравший на зубах и легкий на слово, неизменно был душой общества. Были, наконец, короткие прислонения к чужим нежным плечам, поцелуи в коленчатых переулках, затем редкие, всегда ошеломляющие встречи — крадучись, где-то в дебрях коммунальных квартир, за чьей-то дверью, за чьей-то спиной, может быть мужа. Ни одной из этих женщин Вадим не любил, но порой ходил целую неделю как пьяный от пережитой близости.
Институт окончательно отошел, выродился. Где-то там текла веселая и общная студенческая жизнь. Готовились к экзаменам, писали шпаргалки, зубрили сопромат и теормех, сдавали и пересдавали, делали доклады, пели в самодеятельном хоре… Интересовались спортивными, шахматными рекордами… Сколько шуму было, когда один из студентов взял первенство страны по прыжкам в воду! Ребята гордились и радовались, хотя отлично знали, что чемпион числился уже четвертый год на первом курсе и только "зарабатывал очки". Все это знали, но никого это не трогало, не хватало за душу так, как Вадима. Способность страдать от вранья он себе ставил в заслугу, в доблесть: значит, он был чем-то выше других, чутче, совестливее. Только почему-то никто, кроме него самого, этого не замечал…
Пришла весна — с запахом распускающихся листьев, с горячими ладонями в коленчатых переулках… Разумеется, ни Вадим, ни Клавочка весенней сессии не сдали. Надежды на то, что кто-нибудь сдохнет — либо шах, либо осел, либо сам Насреддин, — не оправдались, никто не сдох, и Вадима с Клавочкой представили к отчислению. Клавочка, верный себе, не унывал:
— Кто знает, может быть, это к лучшему… Всю жизнь заниматься делом, которое тебе не по душе… Это все равно как жить с женщиной, у которой изо рта пахнет.