Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Шрифт:
Усольцева неприятно задели не столько суждения о Пушкине, сколько о Лермонтове. Что ж до Кольцова… Читал давно и неохотно, казался умиленно-искусственным. Но все это так ли, нет, а главное в том, что Глеб Иванович, рассуждая о поэзии прозаически, не желает, решительно не желает видеть прозаическую поэзию Колмова, где колонисты-то как раз и счастливы – «размахнись рука», «раззудись плечо». Нет, не хочет видеть.
Сейчас, когда они шли берегом широкой реки, когда дух больших покосов накатывал все гуще, солнце садилось чисто, а роса… гм, роса была душистая, сейчас Николай Николаевич вспомнил артезианский колодец, землекопов, колонистов и, вспомнив, пригласил Глеба Ивановича признать, наконец, что колмовская солидарность и есть поэзия. Увы, в глазах Успенского доктор опять заметил лишь опасливое сочувствие.
Вечером они добрались до заливных лугов. Горели костры, пахло большим табором. Глеб Иванович слыхивал, что местных, коренных косарей теснит пришлый люмпен, но даже и не предполагал такую массу наплывной
Огни и запахи съестного, стук ложек, говор, вся эта обширная панорама лугов и вершеных копен будила в Глебе Ивановиче стародавнее желание серьезных бесед с каждым встречным-поперечным. Он уже приглядел неартельную голь, но доктор Усольцев приметил другое – один из косаков блестел очками.
Подошли, поздоровались. Этот, в очках и шляпенке с провалившейся тульей всмотрелся в Успенского. «Как же, читал, читал и восхищался. Фотографию видел, узнал вас, Глеб Иванович, как же…»
Оказалось, бывший профессор Новороссийского университета. (Жаль, Н.Н.Усольцев не указал фамилии, можно было бы навести справки.) «Да, кафедру бросил». Что так? «Ну, знаете ли, как самоубийцы пишут: «От невеселой моей жизни». А все же, если не секрет? «Вам ли не понять, Глеб Иванович? Не жил, а разве что дышал в кошмарном сне. Лежишь, а машина какая-то, локомотив, вот-вот тебя, как гуся. Страшно, дико, крикнуть бы, чтобы проснуться, а крик в горле комом, и давит тебя, давит, давит». А как здесь теперь себя чувствуете? «Воля! В прежние условия жизни ни под каким караулом не двинусь».
Сдается, он и вправду был счастлив, бывший профессор, человек лет сорока – сорока пяти, миловидный, голубоглазый, брадатый, утолявший после здоровой работы здоровый голод. Счастлив волей, независимостью, тем, что на равных с косаками, звон косы ему отраден.
Ни Успенский, ни Усольцев не были поборниками «опрощения». Но не Глеб Иванович, а Николай Николаевич, взволновавшись, стал укорять экс-профессора за столь примитивное избавление от драмы совести, за уклонение от роли интеллигенции в святом деле облагораживания народной души, в которой еще так много лесного, звериного, за то, что экс-профессор променял сердце всескорбящее на сердце эгоистическое, это вот и есть измена заветам шестидесятников, всем мученикам долга.
Покончив с кашей, экс-профессор отер ложку, провел ладонью по бороде, легонько тронутой сединой, и, широко улыбнувшись, потягиваясь, отвечал в том смысле, что у него нет ни малейшего позыва сочинять проекты «об оздоровлении корней» или о том, чтобы кабаки ставили не ближе чем в двадцати верстах от населенных пунктов. Все эти проекты вырабатывают высоколобые, не спросив мужика, в пользу и благо которого вырабатывают. А засим разные комитеты утверждают: быть по сему и никаких разговоров! В отношении же народной нравственности он полагал так: вынесли и мамаев, и биронов, и салтычих, и шпицрутены, а вот бескровной пытки мертвым кружочком не вынесем, рубль-то хорошо роет, приканчивая помаленьку устои, уклады, обычаи… И вдруг обозлился: вместо того чтобы навязывать мне «дра-аму со-овести», навострили бы лыжи в деревню, благо рядом, да и оказали бы какую-нибудь помощь.
– Я-то навострю, – огрызнулся доктор, – а вот вы, милостивый государь, с этим «мертвым кружочком» уже мертвы. – И Усольцев обернулся за подмогой к Успенскому.
Глеб Иванович лежал навзничь и, заложив руки под голову, смотрел на тихо меркнущее небо. Доктор с еще большим раздражением, обидой и досадой сказал Глебу Ивановичу, что этак и простуду схватить недолго и что надо искать ночлег, а не валяться на голой земле.
Наш доктор хотя и грозился: «Я-то навострю!» – однако, прикинув расстояние до деревни и чувствуя на душе пренеприятную оскомину, счел за благо ночевать в сенном сарае.
Сарай и прессовую машину содержал сенник, местный крестьянин. «В сарае так в сарае», – бурчал доктор, пробираясь сквозь колкую темноту вслед за Глебом Ивановичем.
Табор на лугах смолк. Слышался шорох полевок, осторожных и вместе с тем, казалось, нахальных. Глебу Ивановичу было немножко неловко своего давешнего молчания. Николай Николаевич говорил в общем то, что и он мог бы сказать экс-профессору. Но и тот с этими «мертвыми кружочками» был прав, не хотелось ввязываться в «культурный разговор», а хотелось лежать и глядеть на небо, продлевая сябринское душевное расположение и словно бы перечитывая домашнее сочинение деревенского мальчугана. Вот прелесть-то, а? «Черт есть животное домашнее, четвероногое, но не всегда, а когда спит. Когда же ходит, то на двух ногах. Водится на печке, питается золой и углями. Бабушка его не боится. Сама читает молитву, и я должен читать: «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Он и расточается, расточается в нашу кошку Машку. На вопрос, какая польза, прямо отвечаю – никакой, потому что черт хотя и домашнее животное, пахать неспособен». Глеб Иванович тихонько хохотнул в кулак. Доктор, все еще сердитый на Успенского, протестующе заворочался.
«А я тогда, – вслух продолжал Глеб Иванович, приняв этот протест за знак внимания, – я тогда, что называется, сидел в должности. Письмоводителем служил в ссудо-сберегательной кассе, это в Самарской губернии было. Прислали к нам молоденького учителя. Географию начал так: «Дети, будьте внимательны. С той самой поры, как Адама и Еву прогнали из рая, люди делались все глупее и глупее и думали, что солнце вокруг земли вращается». Учил он и русскому. А тогда, знаете ли, предписание вышло, чтобы в домашних сочинениях ученики не смели касаться бытовых условий. Так вот и указали: бытовых условий. Ну, допустим, какую-нибудь Сахару. Извольте радоваться, ученик пишет: «Заря там дюже красная догорела, значит, будет в этой Сахаре дождь». А я возьми да и предложи сеятелю разумного – раз, говорю, нельзя «из жизни населения», валяйте про скотину. Неделя, другая, бежит мой Песталоцци, трясет бумагами, кричит: «Один про черта накатал, другой и того хуже». Что такое? «Вот, полюбуйтесь!» Читаю: «Тятька податей не заплатил, старшина увел домашнее животное к становому». А может, говорю, и увел? А Песталоцци возопил: «Каков мерзавец! Прямо в социализм ударился!» Доктор смеялся, слезинки смахивал. Поди-ка, сердись на Глеба Ивановича…На заливных лугах хотелось быть еще и еще. У Глеба Ивановича и тут сладились знакомства. Успенского не называли ни «господином», ни «барином», называли по имени-отчеству.
А доктор Усольцев день ото дня все сумрачнее хохлился. Странно, но его тяготило, раздражало, ему мешало как раз то, что в Колмове было привычным, повседневным, неутомительным.
Где бы они с Глебом Ивановичем не останавливались, с кем бы ни встречались, Усольцев, словно бы и помимо воли, приступал к психиатрическим наблюдениям, сопоставлениям, анализам, диагностике. В его действиях – это-то и главное! – была подозрительность. Встречных-поперечных подозревал он в тех или иных психических отклонениях и весьма быстро подбирал тому подтверждения. Особенно поразила Усольцева, так сказать, общая, групповая, артельная ненормальность вот здесь, на заливных лугах, на косовице, которой занята была масса людей, пришлых и местных, молодых и немолодых, словом, людей разных. И все они, заметил Усольцев, не умели проводить время воскресного отдыха, не знали, куда себя деть. И чем ближе был вечер, тем сильнее уставали от своего отдыха. Делались угрюмыми, вспыльчивыми, доходило до драк – и все это было нетерпением, когда ж кончится праздник и придет понедельник, день тяжелый, то есть труд, который называли «проклятущим». Они раньше обыкновенного укладывались спать, тут крылось не только здоровое желание хорошенько выспаться, но и нездоровое, как полагал Усольцев, нежелание длить этот отдых, этот воскресный вечер.
Все сие доктор хотел было объяснить отсутствием умственных интересов, но себе-то он не мог отказать в их наличии, а вот, поди ж ты, такая маета, такое неумение управиться с самим собою, и все оттого, что он свободен от Колмова, то бишь от повседневного труда, который он, Усольцев, хотя и не называл «проклятущим», но который не менее утомителен, чем труд мускульный.
С каким-то нехорошим, даже, пожалуй, мстительным чувством он сказал Успенскому об артельном, общем, коллективном состоянии духа в день воскресный. В ту минуту Успенский смотрел из-под руки, как солнце, закатываясь, делает из речной воды, от берега до берега, широкую золотую, там светлую, тут темную, а вон там багровую ленту. Он ничего не ответил Усольцеву. И Николай Николаевич вдруг поймал себя на том, что ему, Глеб-гвардейцу, если быть честным, надоел Глеб Успенский; надоел, измотал, всего измочалил. Мысль эта, явившись впервые, не огорчила Усольцева, он был холоден. Он чувствовал властную тягу туда – домой, в Колмово. Усольцев сознавал, что это не долг тянет его в заведение для душевнобольных, а потребность избавления от здоровых людей, то есть тех, кого принято считать здоровыми.
«Пора возвращаться», – вырвалось у него с начальственной жесткостью, он сам вздрогнул. Лицо Успенского мгновенно исказилось, глаза как выцвели, Усольцев попятился. Таким он уже однажды видел Глеба Ивановича: сжимая кулаки, Успенский кричал главному врачу, что тот, насильник-гипнотизер, поработил его, как собаку. Но сейчас не закричал. Не сказав ни слова, поворотился и понуро пошел к сенному сараю.
Доктор, совершенно уничтоженный, плелся следом. И вдруг длинная мысль холодно и остро, как спица, прошла от виска к виску, мысль о том, что и он не совсем нормален. Походка Николая Николаевича переменилась. Он шел таким же неверным, спотыкливым шагом, как и Успенский. Доктору стало жутко.
Холодные, обложные дожди застигли Успенского близ железнодорожной станции Валдайка. Там же застигли они и «агента системы нестеснения», как Глеб Иванович несколько дней кряду называл Усольцева; с каждым разом, правда, все мягче, снисходительнее.
И холмистые окрестности, и эта заброшенная усадьба де Воллана были знакомы Успенскому еще лет двадцать с лишним тому назад. Сторожа, отставного солдата, гулко кашлявшего, Глеб Иванович не знал. Зато знавал барина, и этого оказалось почти достаточным для того, чтобы Акимыч пустил господ на краткий постой. Говорю «почти», потому что остальное довершила трехрублевая бумажка.
- Telegram
- Viber
- Skype
- ВКонтакте