Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вечный Грюнвальд
Шрифт:

И все же: не посчитали они меня безумцем. Не прибили на месте. Они ведь не видели черных богов, что спустились вместе со мной, намочив стопы и пальцы в крови убитого махлера, и не смеялись надо мной. А может это Перун коснулся их сердец?

В общем, были они там попросту, глядели, и их молчание означало согласие.

Было во мне что-то страшное, угрожающее, чего не нужно было оформлять словами, имелся труп на полу бани, и были духны, которыми следовало заняться.

И так вот, всего за вечер, сделался я махлером. Первое, что приказал, это убрать тело предыдущего махлера: и оно поплыло по Висле. А потом, а потом я занялся сношением, ибо был я похотливым и жаждающим женщин, и из уроков махлера Вшеслава и знаниями льва знал, что только лишь одним образом мужчина способен

владеть стадом женщин: имея их всех, не по любви, но властно.

Так что поимел я за одну ночь всех духн в развратном доме, одни лишь черные боги знают, откуда взял я на это силы, и женщины признали во мне хозяина.

А после того сказал им, кто я такой — сын своей матушки и короля Казимира, и они тут же поверили мне, ибо я был их хозяином, и они знали ведь мою матушку. И верил я тогда, что стираю таким вот образом я то родимое пятно: пятно сына матери-проститутки, пятно бастерта, воспитанного в доме публичном, немого свидетеля гнусностей, которые с матушкой моей совершал всякий, кто желал за это заплатить, родимое пятно позора собственной матери.

И именно так тогда я и думал: любая копуляция с духной из дома постыдного, в котором я воспитывался, это переход на другую сторону: выхожу я из пацана, что подглядывает в щели в переборках, и становлюсь одним из тех сильных мужчин, что трахали матушку мою, что переламываю я собственную слабость.

Становлюсь я иным мужчиной, делаюсь сильным и могучим. И вытираю усталый корень свой батистовым платком, что дал король Казимир матушке моей, словно бы плюя ему в лицо. Как будто бы говоря ему: ты для меня столько же значишь, что тряпка, которой хуй вытирают. Я же сам сильный и счастливый.

Только все это, подчеркиваю, не происходит в моем истинном в-миру-пребывании. Это все же извечное умирание: не знаю, не могу припомнить, то есть, не могу отделить из себя того, вытащить это из ВсеПашка, которым являюсь; не знаю, были ли черные боги уже тогда, или же появились они у меня только лишь после того чудовищного пробуждения в смерти: ибо чем же или кем же должны они были быть? Ибо ведь, раз проснулись мы к извечному умиранию в том злом всеобщем божке, которого не было, а вот теперь есть, echie aszer echie, будет который будет в будущем времени, futurum, что означает, что тогда, когда мы все в-миру-пребывали, не было его, как не было Господа Бога, ни Исуса, ни Богородицы, ни черных богов, ни Змея, ни Велеса, Дзива Пацержа — и никого, и ничего, и в умирании имелась лишь черная пустота, и ниего.

И верной была моя надежда, тогда, когда глядел я в небо под Грюнвальдом из-под козырька капеллины, когда вороной дестриэ растоптал мне грудь, истинной была моя надежда, что провалюсь я в этот мрак, и что больше уже не будет меня, совсем. И танцевали ли тогда на небе черные боги суть? Неужто приснились они мне в том смертном сне, как вижу я во сне Вечный Грюнвальд, а вернее — видит его во сне всеобщий божок, тот самый, что видит во сне меня, являющегося всего лишь сонным привидением божка всеобщего.

Но эти привидения, сонные кошмары, иллюзии страдают, и страдание это уже самое настоящее, потому что больно мне, больно, мне — ВсехПашку, который, прежде всего — иллюзия, только ведь больно этому псевдо-мне, который мной не является, и больно ему во сто крат, в тысячу крат, мириады страданий во всех моих жизнях, так что тот я, кем не являюсь, а больно так, словно бы я был.

Так как же все было в истинном в-миру-пребывании? Наверняка убил я махлера, почти что наверняка убил я махлера, скорее убил махлера, наверное убил махлера, возможно убил махлера. Казимировким господским платком обтер свое мужское естество, после того, как девок имел, чтобы показать ему, королю Казимиру, сколь я его презираю, как его ненавижу, и не чувствовал от того себя ни сильным, ни счастливым, чувствовал себя плюющим на кого-то другого, словно сам себе в лицо наплевавшим, слабаком и шляпой — я, человеческий отброс, отверженный и подонок, сын курвы-матери.

Понимаешь, отче? А он ничего не понимает, нет его здесь, рядом со мной, хотя ведь должно было существовать множество веток, в которых он не умер перед моим рождением, в которых делает меня своим фаворитом,

не наследником, это понятно, но дает мне пояс и шпоры, и должности, и это я, а не Бартош из Веземборга, еду по Европе со свитой, это меня знают во многих королевских дворах, это я приезжаю в посольство к императору, к королям и герцогам, а под Грюнвальдом, который и не Грюнвальд, а только друга битва с Орденом, еду я в качестве предзнаменного великой хоругви Краковской Земли, бело-красной, крепко заколоченный в седле, кружками длинных шпор касаюсь конских боков, и хотя бедра прикрывают мне кольчуга и доспех, чувствую я, как красиво, как ровненько идет конь, копья еще высоко держат, я что-то ору, чего и так не слышно, потому что звук вязнет в моем шлеме; и я человек, настоящий человек, не отброс, не помет людской, не сын курвы-матери, но человек в полном смысле. Я могу жить, как человек, и умирать, как человек, не как скотина. Только не отделяю я всего этого, не отделяю от себя.

Так как же было в моем истинном в-миру-пребывании? Нет, не убил я махлера. Даже в помещение не зашел; и духну тоже не убил, разве что побил сильно, а она сбежала пожаловаться махлеру, и я встретился с ним уже внизу, уже в бане, а он поглядел на меня, и было видно, что в людях разбирается, и сразу же стало ясно, что не желает со мной ссоры, так что весьма даже вежливо попросил он меня, чтобы я из бани выметался и больше уже сюда не возвращался. Я и сам распрей не искал, так что вымелся, забрал одежду и коня, и мечи, и отправилс искать ночлег, и нашел, недорогое такое помещение, заплатил заранее за месяц, заплатил за содержание коня в конюшне, и за гонца заплатил, большие деньги, чтобы мою рукопись доставил он в Мелк, как приказал священник Дёбрингер.

И торчал я в своей темной комнате, так как делать было нечего. Чтобы организовать fechtshule на рынке, то есть показ мечного искусства, мне следовало иметь каких-то товарищей, с которыми бы я мог показывать фехтовальное искусство. Основать постоянную школу фехтования мне никто не позволит, так как нет у меня рекомендательных писем, вообще ничего, а кроме того, даже если бы это и удалось, пошли бы слухи, а ведь в Норемберке всем ясно, что это я Дёрингера убил и ограбил, так что, рано или поздно, приехал бы кто-нибудь из старых дружков священника и убил бы меня сразу, на месте, или же поймал бы и оттащил в Норемберк на муки и казнь.

А ведь я хотел жить, тогда еще я хотел жить, поскольку не понимал еще, что гораздо лучше умереть и совсем не жить. Это-то потом до меня дошло, но все так же не понимал я, что не дано будет мне той милости, не для меня будет честь, чтобы попросту не быть, и приговор вечного существования припечатает мою людскую судьбу.

Придумал я тогда, что выпытаю ту самую духну, которую обидел, расспрошу обо всем, что известно ей о моей блядской матери, и ходил я под распутный дом, затаился там на нее, ждал, пока не выйдет она, и, в конце концов, вышла она — стирать, потому что была она с большой корзиной белья, и пошел я за ней, на самый берег Вислы, а там подошел к ней, она же перепугалась и начала кричать, я же грош ей бросил, один из моих последних, и сказал, чтобы замолчала она, что ничего я ей не сделаю, только поспрашивать желаю.

В общем, замолкает она. Я же говорю ей, что я — сын той духны, что в публичном доме была, что меня зовут Пашко, и помнит ли она меня.

А она глядит на меня, и у нее слезы льются.

Я же знаю, почему она льет слезы, потому что вспомнила меня, худенького мальчишечку, которого любила, как все духны, а может, даже и сильнее всех, мальчонку, который так красиво делал ей "пока-пока", и как красиво давал себя целовать, и который так здорово умел называть разные вещи по-польски и по-немецки, и весь pater noster на латыни рассказать мог, хотя пока что шепелявил, и который был таким милым ко всем своим мамкам, то есть теткам кочугам, и был он единственным, кто был к ним добр, и говорил им, шепелявя, сто тебя оцень люблю, мамка Катажинка. И обнимал маленькими ручонками за шею И добрым был, доброе было у него сердце в мире, в котором мало можно было встретить доброты.

Поделиться с друзьями: