Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вечный Грюнвальд
Шрифт:

Так что происходит неустанный торг: раз когда-то покрывал оружие золотой насечкой, носил пышные перья и яркие атласы, то потом носит одежду серую и скромную, только заказывает ее у портных-художников и платит за эту одежду больше, чем работник с фабрики тратит за год на еду для собственных детей. Шерсть уже не может быть обычной шерстью, шелк галстука уже не может быть обычным шелком, вот рафинирование такой гордыни, это уже гордыня по отношению к богачам! И ведь одежда эта ни в каком-либо смысле не лучше от синего комбинезона, который носит работник — она не лучше греет, ни лучше защищает тело, поскольку ведь служит не для этого, а служит она только лишь для того, чтобы доказать, как много средств человек, одетый в данный костюм, способен пустить на ветер.

И как раз таким вот образом презрение к босым и грязным выпирает покровительственность, только

ведь это еще не конец. В один прекрасный момент критическая масса взрывается. В один прекрасный момент французская королева открывает, что у ее горничной столько же пальцев, сколько и у нее самой, и в результате эта покровительственность выпирается чувством вины и завистью, и ненавистью к собственному классу, к самим себе, но по их согнутым классовыми угрызениями совести спинам уже карабкаются новые, те самые, которые с охотой почувствуют новое презрение и новое превосходство.

И только лишь такие, как я, вечно тоскуют, поглядывают наверх, на тех, кого признают настоящими людьми — и в то же самое время они не в состоянии докарабкаться до них, сравниться с ними — но не по причине объективных помех, поскольку такие не существуют. Даже в самых окаменелых мирах рабы становились императорами, незаконнорожденные — наследниками трона, а проститутки — королевами. Достаточно хотеть. Ведь это не общество, не совместный мир является наибольшей помехой; наибольшую помеху каждый носит в себе самом, в средине.

Это мое собственное презрение к самому себе, и моя собственная ненависть к самому себе. В истинном в-миру-пребывании, отделю, никто не глядел на меня с такой антипатией, с которой я сам на себя глядел. И иным хватило бы, чтобы усесться в доспехах на дестриэ, чтобы носить на боку меч, белый плащ с черным крестом — и был я уже тогда для них тем, кем всегда хотел стать, настоящим человеком, одним из избранных сотен, военной и духовной элитой, властью Пруссии. Но в собственных глазах — все так же я оставался никем. Недостойным узурпатором.

И имеются два Извечных Грюнвальда, которые я разделяю: в одном аантропные опоясанные рыцари — это истинные поляки, и, соответственно, немцы, ведь человек не может быть только лишь поляком или немцем, уж слишком много общего есть у людей поляков и людей немцев, ведь если сорвать с них мундиры и знаки отличия, когда они спят, когда сношаются, когда срут, когда потеют, ничем они не отличаются, и могут иметь совместных, таких как я, немец с полькой и поляк с немкой, что звучит, признайтесь, чуть ли не как святотатство, ведь как такое возможно, чтобы к польской дырке подходит немецкий перец и наоборот, а это уже святотатство, так что кнехты там подобны коровам или собакам, ведь собаки понимают команды только на одном языке, а ведь никто не приписывает им национальности, истинной национальностью обладают лишь аантропы, а вот кнехты — уже нет.

Но имеется и такая линия Извечного Грюнвальда, где кнехт — это поляк, а самочка в лебенсборне — немка, и что-то соединяет их с аантропами, какая-то общность объединяет их с аантропами, в которых содержится полнота национальности, и там аантропы для кнехтов — словно не владельцы скотины, но словно старшие братья; и как раз там, в том Извечном Грюнвальде, где аантропы — это наши братья, в том самом Извечном Грюнвальде вспыхивают крестьянские бунты. Ради Дела.

И я стою во главе одного из таких бунтов; уже очень давно, поколения назад, научились мы, как обманывать Мать Польшу, ну а аантропы все так же этого не видят, аантропов это не интересует, аантропы только лишь чувствуют Приказ, аантропы мечтают лишь о том, чтобы удовлетворить неудовлетворенную похоть Матери Польши, а мы, точно так же разрываемые приказами, из тайных листовок учимся затыкать носы и заслонять кожу; мы встречаемся в тайных революционных тройках, учимся говорить так, чтобы Мать Польша нас не слышала, и открываем то, что успокоить телесное желание можно не только в мокром, теплом лоне Матери Польши, но желанным может стать тело иного неизмененного, и это телесное желание можно удовлетворить. Когда же посредством педерастии мы освобождаемся от наиболее серьезных пут Матери Польши, и когда мы перестаем быть ее невольниками, тогда начинаем мы устраивать заговоры. А Мать Польша по отношению к нашим замыслам беспомощна, шестьсот поколений училось, она же существовала неизменившаяся и неизменная, и мы узнали тропы в ее теле, и научились затыкать ей уши, заслонять ей глаза, выскальзывать из ее ладоней, и обманывать ее рецепторы.

Мы научились осторожненько собирать капельки Приказа из ее желез,

чтобы потом опрыскивать ними аантропов, дабы охватило их безумие.

А потом пришло такое время, когда путем обмена пленными начали мы пересылать сведения немецким кнехтам, и так вот родилось Дело.

Делу не нужно было давать определений, Дело не нуждалось в манифестах, очевидность Дела являлась каждому, кто на мгновение задумывался, чего может желать кнехт или же не неизменившийся. И ясными тогда делались цели и пути.

Я, понятное дело, умер еще до того, как Дело стало громадным, прежде чем его призрак начал бродить по Европе, но ведь начал же бродить, и видел я, через два десятка поколений неизмененных впоследствии, как сильно боятся Дела аантропы, боятся Дела, сила которого располагается в его очевидности. Они боятся его, поскольку его не понимают — и не нужно излагать его тем, к кому аантропы относятся словно к младшим братьям, не нужно его пояснять.

Итак, Дело росло посреди ничейной земли, то есть в средине Militargrenze (военной границы — нем.), росла, склеенное из ошметков тела Матери Польши, подпитываемое немецкой Blut, которую потихоньку воровали из германских артерий, питаемое плотью, скрытно переносимой почитателями — а если ворованной биомассы не хватало, мы сами давали себя переварить, лишь бы Дело жило.

А оно раздевало наши тела и переваривало все, за исключением мозгов, наши мозги Дело поглощало в собственное тело, впуская в него свои нервы, и запускались наши неизмененные, мужицкие мозги, сопрягались вместе и работали ради Дела. И мой мозг, то есть я сам, тоже впрягался в Дело, погрузился в него, позволил ему войти в себя, вонзить в меня его синапсы и нейроны, которые уже были не польскими и не немецкими, и я желал служить Делу, ибо считал, разделяю, что это излечит мою ненависть.

Не могу я быть такими, как они: как джентльмены, рыцари и аантропы, не могу я быть таким не только лишь потому, что мне это запрещают, но потому, что я к этому внутренне не способен, и даже в тех ветках событий, в которых был я возведен в рыцарское достоинство, а то и королевское, или же в которых рождаюсь я и извечно умираю в качестве аантропа, то чего-то во мне, в средине, не хватает. А раз не могу я быть такими, как они, то когда их уничтожу, то перестану их желать. Не буду страдать, потому что их не будет.

Так что тому Делу, собственно, и желал я служить, потому что Дело было как раз тем. И потому-то позволил я ему себя переварить, разрешил вскользнуть вовнутрь себя его нейронами, обследовать себя изнутри, чтобы принадлежал я только ему, чтобы оно меня заполнило, чтобы я в нем растворился.

Оно же изблевало меня из уст своих [84] .

Дело не желало меня. Дело отвергло меня. Я был чужд Делу.

И много раз я пробовал: все жертвовал. Чтобы меня приняли в организацию, я сдал им собственного отца — он был российским губернатором, я же обеспечил им постоянный доступ к его календарю, посредством секретарши, с которой я поддерживал интимные отношения.

84

Странно, я считал, что выражение "Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?" — это что-то евангельское, а это Н.С. Лесков "На краю света" . Сам он его, вроде как, взял из старинной молитвы.

И его застрелили, когда в Окенче [85] он пересаживался из бронированного кадиллака в вертолет, застрелили с расстояния в семьсот метров, а мне разрешили глядеть на все это через мощную подзорную трубу. И думал я, что найду свой путь к Делу, через эту дырку, что появилась в его торсе после удара разогнанного до бешенной скорости кусочка свинца. А они, организация, попросту смылись. На малине, где я с ними встречался — я застал лишь пустые стены. Телефоны, по которым мы шифром договаривались встречаться — молчали, пустыми были тайники, через которые мы обменивались сообщениями. Я бы предпочел, чтобы это меня застрелили, убили, чтобы я чего-то не проболтал, не выдал, ибо это означало бы, что я был для них кем-то настолько важным, чтобы меня убить. А я не был.

85

Окенче (Okecie) — аэропорт в Варшаве.

Поделиться с друзьями: