Ведьмаки и колдовки
Шрифт:
Поздно.
— Лихо?! — Эти руки, горячие, живые, со сладким запахом хлеба, прижались к вискам. — Ну что ты, Лихо… очнись.
Очнулся.
Сидит, дышит ее дыханием, греется ее теплом.
Нелюдь.
— Лихо, Лишенько…
— Все хорошо…
Плохо, потому что не исчезли Серые земли, отступили разве что, да и то ненадолго. И страшно: а ну как ошиблись ведьмаки? Случается ведь… живет в Лихославе зараза, и если по-честному, то выход один: взять вот этот револьвер, неудобный, махонький, под дамскую ручку сделанный, сунуть дуло в рот — и на спусковой крючок.
…а жить-то хочется. И сейчас больше, чем когда бы то ни было.
— Лишенько, — Евдокия перебирает волосы и лбом ко лбу прижимается, — что ж ты надумал себе, а?
— Ничего.
— Врешь. Чую, что врешь. Поклянись, что не будешь дурить…
Это не дурость.
Так правильно.
Безопасно.
Чтобы для всех, а то ведь…
…он ходил по волкодлачьему следу. И видел… ту деревушку и крайний дом. Крыша, дранкой крытая. Беленая труба. Наличники резные, крашенные желтым, невыносимо яркие после Серых-то земель. Выломанная дверь и терпкий привычный запах крови.
Следы на полу.
У порога звериные, разве что лапы крупной, какой у обыкновенного зверя не бывает, они меняются. Вытягивается нога, исчезают когти…
— Волкодлак, чтоб его, — бросил старшина, сплюнув на пол. Он постоянно жевал табак, говоря, что только так и способен заглушить вонь болота и что уж лучше от него жвачкою табачной смердит, чем багной. Зубы у старшины давно пожелтели, язык сделался бурым, но разве кто на это смотрит?
И табачный желтый плевок теряется среди бурых пятен.
Кровью залита вся комнатушка.
Лихо мутит, но он сцепил зубы: не хватало еще перед подчиненными слабость выказать. И что с того, что старшина на Серых землях третий десяток лет служит, что сроднился он с ними, сросся, сам того не замечая. И переменился, хотя все еще человек, но человек, который дышит кровью и улыбается.
— Матерый. — Присев на корточки, старшина трогает след, уже вполне себе человеческий, разве что с пальцами чересчур когтистыми.
Да и сам след огромный.
— Погляньте-ка. — Нога старшины в сапоге рядом с этим следом выглядит обыкновенной, а ведь он, кузнецов старший сын, сапоги носит по особой мерке шитые… — …я и говорю, матерый… через крышу вошел, через дверь вышел. Глумится, паскудина этакая…
…след он сковырнул носком сапога, будто затереть пытался. А может, и не пытался, но само прикосновение к чужой крови, пускай и подсохшей, будоражило старшину.
…двумя годами позже его возьмет полицейский патруль над телом распотрошенной женщины. И старшина не станет запираться, расскажет и об этой, и о других, на которых охотился, когда увольнительная выпадала. А что, он же ж скольких спас, разве ж права не имеет?
Человеком ли остался?
Нелюдью стал?
Волкодлак, тот в низине лежку устроил, нагло, будто бы не сомневаясь, что тоже имеет право, что на жизнь, что на охоту…
…и вот теперь Лихо превратится в такого же.
Скоро?
Он
сам знает ответ.Но жить все одно хочется.
И Евдокия рядом, шепчет, приговаривает…
— Наговорил этот тебе… а ты дурак, что слушаешь… нашел, кого слушать… он нарочно, чтобы побольней, чтобы ударить… гнилой человек.
— Ты… не боишься? — Слова даются с трудом.
А волкодлаки и вовсе говорить неспособны. Даже тот, который встал-таки с лежки уже почти человеком, разве что слишком огромным, волохатым, но все же человеком, рычал на охотников.
И копье, пробившее грудь, выдрать пытался непослушными не то уже руками, не то все еще лапами. Он грыз древко, и то слоилось, хрустело на белых, словно сахарных, зубах.
— Не боюсь, — сказала Евдокия. — И тебе не позволю. Хочешь человеком оставаться? Оставайся. А то ишь чего удумал… я, между прочим, еще толком замужем и не была-то, а уже во вдовы… не готова я вдовствовать, слышишь?
— Слышу.
Отпускало.
Стихал шепот ветра. И белые моховые поля таяли. Память вновь играла с Лихославом, позволяя ему поверить, что все-то может быть иначе, невзаправду…
— Думаешь, Хозяйка позволит тебе уйти? — Пан Острожский очнулся. Дернулся было, но сообразил, что вывернуться не выйдет. Хорошо его скрутили. Крепко. — Нет. Она играет… она всегда и со всеми играет… и тебя отпустила, чтоб на воле побегал. А как поверишь, что так оно и будет дальше, тут-то она и накинет поводок на шею…
Он захихикал, затрясся не то в смехе, не то в плаче:
— Все на поводке… там или здесь…
— Помолчи, — поморщилась Евдокия. — Лихо… пошли.
Подобрав юбки, она выпрыгнула из кареты. Та остановилась на развилке, верно, кучер, заслышавши выстрел, сообразил, что события развиваются не по плану, и предпочел сгинуть, благо справа виднелся лесок, а слева — поле. Овес поднялся высоко и на солнце отливал золотом.
Яркое.
И небо синее, прозрачное.
Белые облака.
И красное на руках…
— Этому поганцу нос разбил. — Евдокия руку перехватила. — Дай сюда. И стой смирно. Отмыть надобно…
Не отмывала — оттирала подолом собственного платья, а Лихослав просто стоял.
Дышал.
Лето.
И горячее… а там-то никогда не было, чтобы по-настоящему тепло. Зима случалась с метелями, с бурями, и грозы порой спешили выплеснуть ледяной дождь, пускали по небу белые ветвистые молнии.
А вот лето было…
…не было лета, чтобы настоящего, чтобы с земляникой на опушке леса…
Или вот с зерном… молодое — сладкое, не зерно, молочко. И усики колосьев щекочут ладонь.
— Пойдем посидим. — Лихо взял Евдокию за руку как дитя, боясь потеряться.
Она поняла и спорить не стала, и говорить, что надо бы ехать, сдать этого ее жениха полиции… или и вправду Себастьяну…
— Куда?
— Туда. — Лихо указал на лесок.
Белые березки, тонкие, полупрозрачные. Маки красной каймой. Земляничный дух терпкий, и Лихо, отпустив руку — поверил, что не потеряется, — перебирает травинки, ищет тройственные земляничные листочки и ягоды, уже налившиеся краснотой.