Ведьмин вяз
Шрифт:
– Если ты кого-то хочешь видеть, я могу…
– Если я захочу их видеть, то сам им об этом сообщу. Или ты полагаешь, что я превратился в полного идиота и даже такого не осилю? И мамочке нужно звонить моим друзьям, чтобы зашли ко мне поиграть, как в детском саду?
– Хорошо, – с приводящим меня в исступление спокойствием и заботой ответила мама, сцепив руки, лежавшие на коленях, – тогда что прикажешь им отвечать, если спросят о тебе? Они все гуглят травмы мозга, поиск выдает огромное количество последствий, они не знают, что…
– Ничего им не говори. Ничего. – Я представил, как родственнички, точно муравьи, облепили и жрут мой труп – тетя Луиза корчит умильные гримасы сочувствия, тетя Мириам рассуждает о том, что у меня заблокированы чакры, дядя Оливер пересказывает чушь из Википедии, а дядя Фил глубокомысленно кивает, – и от такого зрелища захотелось кому-нибудь врезать. – Или вот что, скажи им, что я совершенно здоров и пусть не лезут не в свое дело. Ладно?
– Они
– Ах ты черт, прости, пожалуйста, то есть ты хочешь сказать, что это жестоко по отношению к ним? Они страдают?
И так далее и тому подобное. Я никогда никого не мучил, даже в школе, где ходил в любимчиках и где мне наверняка сошло бы с рук что угодно, я никогда ни над кем не издевался. Теперь же поймал себя на том, что, сознавая собственную низость, задыхаюсь от лютого восторга, вызванного тем, что я заполучил новое оружие, хотя пока и не понял, как именно оно мне поможет (разве что, когда в следующий раз ко мне ворвутся грабители, сражу их наповал сарказмом), и если прежде мне нравилось быть добрым человеком, теперь это ощущение испарилось и я никак не мог его отыскать, словно оно было погребено под черными дымящимися развалинами, так что к маминому уходу мы оба успевали измучиться.
Вечерами меня навещал отец. Он солиситор, вечно, сколько я его помню, в делах, консультирует барристеров по всяким запутанным финансовым вопросам; отец приходил прямо с работы, внося с собой невозмутимую, понятную лишь посвященным атмосферу дорогих костюмов и полусекретной информации, шлейф которой в моем детстве каждый вечер тянулся за ним через порог нашего дома. В отличие от мамы, он сразу замечал, что я не в настроении и не хочу разговаривать, меня же совершенно не тянуло затевать с ним ссоры, в которых не бывает победителей, – не то что с мамой. Обычно он задавал мне несколько вежливых вопросов – как себя чувствуешь, не нужно ли чего, – доставал из кармана пальто свернутую в трубочку потрепанную книгу в бумажной обложке (Вудхауса или Томаса Кенилли), усаживался в кресло для посетителей и молча читал несколько часов подряд. Если в той ситуации мне и удавалось отыскать что-то спокойное, умиротворяющее, то, пожалуй, это папины визиты: мерный шелест страниц, изредка тихий смешок, четкий абрис его профиля на фоне темнеющего окна. При нем я частенько засыпал и спал крепко, тогда как в другие дни спал беспокойно и чутко, а сон мой омрачали дурные воспоминания и страх не проснуться.
Мелисса наведывалась ко мне всякий раз, когда ей удавалось днем оставить на кого-нибудь магазин, пусть даже на часок, и обязательно приходила по вечерам. Если честно, первого ее визита я ждал с ужасом. От меня воняло потом, какой-то химией, на мне по-прежнему была больничная рубаха, – в общем, я и сам понимал, что выгляжу хреново. Дотащившись до ванной и взглянув на себя в зеркало, я вздрогнул от изумления. Я привык считать себя симпатичным и нравиться с первого взгляда практически всем – густые прямые светлые волосы, ярко-голубые глаза, открытое, чуть детское лицо сразу же вызывали симпатию как у девушек, так и у парней. Другое дело – этот чувак в засиженном мухами зеркале. Слева грязно-бурые свалявшиеся патлы, по обритой справа голове тянется уродливый красный шрам в толстых хирургических скобках. Одно веко набрякло, как у торчка, распухшая челюсть в синяках, от верхнего переднего зуба откололся большой кусок эмали, губа заплыла. Я даже похудел, при том что и так-то не был толстым, теперь же у меня запали щеки и я стал смахивать на какого-то жуткого заморыша, которого срочно требуется подкормить. Лицо с недельной щетиной казалось грязным, глаза покраснели, взгляд рассеянный, в пустоту, – не то дебил, не то психопат. В общем, выглядел я как бомж из фильмов о зомби, которого прикончат в первые же полчаса.
И тут входит Мелисса в воздушных золотистых кудрях и летящем цветастом платье, волшебное создание из горнего мира бабочек и росных трав. Я понимал: стоит ей только увидеть эту казенную палату и меня – кого методично, целенаправленно лишили всего мало-мальски ценного, кто сохранил лишь простейшие функции, жидкости и телесный смрад, бесстыдно выставленные напоказ, – и она никогда уже не посмотрит на меня прежними глазами. Я не боялся, что Мелисса развернется и убежит, – несмотря на всю свою нежность, она стойкая, надежная, верная, и не в ее правилах бросать парня с черепно-мозговой травмой, когда тот лежит под капельницей, – однако же я приготовился к гримасе ужаса на ее лице, к тому, что она, стиснув зубы, примется решительно выполнять свой долг.
Вместо этого Мелисса порхнула ко мне с порога, вытянув руки: Тоби, милый, и замерла у кровати, боясь причинить мне боль, не решаясь прикоснуться, бледная, с круглыми от изумления глазами, словно только что узнала о случившемся, Твое бедное лицо, Тоби…
Я облегченно расхохотался.
– Иди ко мне, – позвал я, стараясь, чтобы язык не заплетался, – я не рассыплюсь.
Я обнял Мелиссу (ребра пронзила адская боль, но мне было всё равно), прижал к себе. Ее слезы обжигали
мне шею, она рассмеялась, всхлипывая:– Глупость какая, на самом деле я так рада…
– Тш-ш. – Я погладил ее по мягким волосам, по спине. Почувствовал исходивший от нее запах жимолости, ее нежную шею под моей ладонью и едва не задохнулся от любви к Мелиссе, от того, что она пришла и расплакалась вот так, а я утешаю ее, как сильный. – Не плачь, родная. Все в порядке. Все будет хорошо.
Мы лежали вместе, свежий весенний ветерок шевелил жалюзи, сквозь бесчисленные бутылки с водой сочились овалы дрожащего солнечного света, копчик ломило, но я не обращал на это внимания, а потом Мелисса ушла: пора было открывать магазин.
Так проходили почти все ее визиты, лучшие из них; мы молча лежали на узкой койке, не шевелясь, только грудь мерно поднималась и опускалась в ритм дыханию да моя рука скользила по Мелиссиным волосам. Впрочем, иногда бывало и по-другому. Порой одна лишь мысль о том, что ко мне кто-нибудь прикоснется, вызывала содрогание, Мелиссе я, разумеется, в этом не признавался (говорил, мол, все тело болит, причем, если честно, так оно и было), но видел, как ее задевает, что я отстраняюсь после краткого объятия, поцелуя: Ну что, как дела, удалось сегодня что-нибудь продать? Она, конечно, старалась не подавать виду, пододвигала кресло, рассказывала о забавных случаях на работе, об очередных личных драмах соседки (высокомерная зануда Меган управляла модным кафе органической кухни – блюда из сырой капусты, вот это все – и вечно недоумевала, почему ей попадаются одни мудаки; ужиться с ней сколь-нибудь долго могла разве что Мелисса) – донесения из внешнего мира, чтобы я знал, что он никуда не делся и ждет меня. Я был благодарен Мелиссе за все, что она для меня делает, старался слушать и смеяться в правильных местах, но надолго меня не хватало, внимание рассеивалось, от беспрестанной болтовни раскалывалась голова, к тому же – я корил себя за неблагодарность и раздражительность, но ничего не мог с собой поделать – эти ее истории казались мне ничтожными, мелочными, лишенными всякого смысла по сравнению с огромной темной массой, наполнявшей мое тело, мозг и воздух вокруг меня. В конце концов я отвлекался, разглядывал узоры из складок на одеяле, лихорадочно рылся в памяти, пытаясь отыскать новые картины той ночи, или попросту засыпал. Чуть погодя Мелисса осекалась, бормотала, что ей пора на работу или домой, наклонялась, нежно целовала меня в распухшие губы и тихонько уходила.
В отсутствие посетителей я ничего не делал. В палате был телевизор, но уследить за сюжетом я мог не дольше нескольких минут, да и от сколько-нибудь нормальной громкости раскалывалась голова. От чтения у меня тоже болела голова, как и от интернета в смартфоне. Раньше я бы маялся от такого безделья и спрашивал у каждого, кто оказался в пределах слышимости, когда можно будет уехать домой или хотя бы выйти на прогулку, чем-то заняться, чем угодно, теперь же мне хотелось просто лежать, смотреть на лениво ворочавшиеся лопасти вентилятора, на то, как медленно перемещаются по полу блики света, пробивающегося сквозь жалюзи, да время от времени елозить, если копчик уж слишком разноется; признаться, такая апатия меня пугала. Телефон вибрировал снова и снова: сообщения от друзей (“Привет, чувак, только что узнал, вот же жопа, надеюсь, ты скоро поправишься, а этих уродов до конца жизни упекут в тюрьму”), от мамы – спрашивает, не принести ли мне пазл, от Сюзанны (“Привет, как ты, надеюсь, все хорошо, дай знать, если что-то понадобится или если заскучаешь”), от Шона или Дека с вопросом, можно ли меня навестить, от Мелиссы (“Я тебя люблю”). Порой я прочитывал их лишь через несколько часов. Время утратило структуру, в этой сухой душной палате, заполненной призрачными электронными звуками и запахами разложения, оно растекалось лужей, раскатывалось шариками ртути. И лишь неумолимый цикл обезболивающих, то действовавших, то иссякавших, хоть как-то скреплял его нить. За считаные дни я выучил все признаки в мельчайших подробностях: над ухом постепенно нарастает зловещая пульсация, тает туман благодушия, удерживающий мир на терпимом расстоянии, и я с точностью до минуты мог угадать, когда мой инфузионный насос издаст самодовольный пронзительный писк – сигнал, что можно нажать на кнопку и получить дозу.
Сильнее всего меня мучила даже не боль, нет. Сильнее всего изводил страх. Тело по десять раз на дню вытворяло что-нибудь такое, чего по-хорошему не должно бы делать. В глазах двоилось и плыло, так что приходилось хорошенько поморгать, чтобы вернуть зрению резкость; попытавшись машинально левой рукой взять с тумбочки стакан, я наблюдал, как он выскальзывает из моих пальцев и катится по полу, расплескивая воду. Язык у меня по-прежнему заплетался, точно у деревенского идиота, хотя опухоль спала; направившись как-то в туалет, я заметил, что подволакиваю левую ногу по липкому зеленоватому полу – хромаю, как Квазимодо. И всякий раз меня охватывала паника: вдруг я никогда уже не буду нормально видеть, ходить, говорить? Что, если это начинаются судороги, о которых упоминал доктор? А если не сейчас, так потом, позже? Что, если я никогда не поправлюсь окончательно и не стану прежним?