Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Шрифт:
В боязни касаться еврейского вопроса Достоевский винит все то же либеральное лакейство (об этом готовится писать в «Дневнике» за 1881 год и отмечает для себя: иЖиды. И хоть бы они стояли над всей Россией кагалом и заговором и высосали всего русского мужика — о пусть, пусть, мы ни слова не скажем: иначе может случиться какая-нибудь нелиберальная беда; чего доброго подумают, что мы считаем свою религию выше еврейской и тесним их из религиозной нетерпимости, — что тогда будет? Подумать только, что тогда будет!" Ошибётся тот, кто это назовёт антисемитизмом. Тут явный анти-либерализм. Просто Достоевский умел говорить обо всём мужественно и трезво.
Гораздо ближе к сути дела подошёл отвергнувший обвинения писателя в антисемитизме А.З. Штейнберг в своей статье "Достоевский и еврейство". Остроту восприятия русским писателем еврейского вопроса автор статьи объясняет невозможностью совместить в едином сознании
В этом окончательном своём выводе Штейнберг верно назвал ту важнейшую идею, с высоты которой только и может быть понята обозначенная им проблема (хотя его собственное решение её представляется неполным и оттого' неверным): вне стремления к идеалу всечеловечества еврейский вопрос для Достоевского не мог представлять философского интереса.
Но прежде должно сказать, что Достоевский хорошо различал понятия еврейство и жидовство. Еврей для него не обязательно жид, а жид не есть исключительно еврей. Еврейский (а лучше сказать, жидовский) вопрос для Достоевского есть вопрос не этнический, но идеологический. Он посвящает разъяснению своей позиции вторую главу мартовского выпуска «Дневника»: "Уж не потому ли обвиняют меня в «ненависти», что я называю иногда еврея жидом"? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово «жид», сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: "жид, жидовщина, жидовское царство" и проч. Тут обозначилось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом".
Жидовская идея выражается, по Достоевскому, в стремлении к разобщению, разложению человеческого единства, во вражде против соборности.
Этому могут служить и русские жиды, даже в православном обличии. Недаром ещё в «Дневнике» за 1876 год Достоевский говорил о "жидах иудейского и православного вероисповедания" — и здесь был особенно далёк от расового понимания проблемы. Однако питательная среда всякой идеологии всегда обретается в религиозных началах бытия любого народа, и Достоевский идеологию жидовства сопрягает с иудейскою верой, недаром же и замечает, что "жидовская идея" замещает якобы «неудавшееся» христианство. Суть же веры иудейской он выражает вполне определённо: "…отчуждённость и отчудимость на степени религиозного догмата, неслиянность, вера в то, что существует в мире лишь одна народная личность — еврей, а другие хоть есть, но всё равно надо считать, что как бы их и не существовало. "Выйди из народов и составь свою особь и знай, что с сих пор ты един у Бога, остальных истреби, или в рабов преврати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что всё покорится тебе. Строго всем гнушайся и ни с кем в быту своём не сообщайся. И даже когда лишишься земли своей, политической личности своей, даже когда рассеян будешь по лицу всей земли, между всеми народами — всё равно, — верь всему тому, что тебе обещано, раз навсегда верь тому, что всё сбудется, а пока живи, гнушайся, единись и эксплуатируй и — ожидай, ожидай…"…Что религиозный-то характер тут есть по, преимуществу — это-то уже несомненно". Отсюда идея избранничества, заключенная в иудейском мессианизме, выражается не в сознании ответственности за Истину перед миром, но в превознесении одного народа над остальными и в желании особых по такой причине привилегий.
Достоевский не мог принять и совместить двух мессианизмов вовсе не оттого, что находился в плену ложных истолкований сути мессианизма, как то мнилось Штейнбергу, а из-за несовместимости их. Еврейский мессианизм для Достоевского препятствует идее всечеловечества. Писатель признавал мессианизм русский, поскольку он был связан для него с Истиною Православия, как и с его личным идеалом, и отвергал еврейский, который противоречил этому идеалу и был направлен на разрушение его, — а вовсе не из слепой любви к одному народу и животной ненависти к другому. Он болеет за Истину, а не опускается до уровня, какой ему навязывают, — уровня этнической гордыни.
Поэтому, исходя из своего чувства истины как соборной любви, он утверждает: "Но да здравствует братство! ‹…›" Всё, что требует гуманность и справедливость, всё, что требует человечность и христианский закон, — всё это должно быть сделано для евреев". Я написал эти слова выше, но теперь ещё прибавлю к ним, что, несмотря на все соображения, уже мною выставленные,
я окончательно стою, однако же, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением…Я всё-таки стою за полное и окончательное уравнение прав — потому что это Христов закон, потому что это христианский принцип". Достоевский указывает на конечный идеал всех отношений между народами: "Да будет полное и духовное единение племён и никакой разницы прав". И ждёт столь же искреннего жеста и от тех, кому протягивает руку.Тут есть лишь одна тонкость ("один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то всё разом треснет и разрушится" — используем образ Достоевского): основа братства и духовного единения вполне определённа — Православие. Братство возможно лишь во Христе, когда нет ни эллина, ни иудея. Тонкость: необходимость отказа евреев от иудейства во имя духовного единения. На иудейской основе братства не получится. Его просто неоткуда будет взять.
Поэтому если уж определять позицию Достоевского в еврейском вопросе, то следует сознать: это не антисемитизм, а антииудаизм.
Всякое единство вне Христа — неверно, зыбко и оттого обречено. Достоевский пишет об этом свою антиутопию, рассказ "Сон смешного человека" (в апрельском выпуске "Дневника"), который можно поставить в ряд со сном Раскольникова и сном Версилова. Смешной человек попадает в своём сне в ту самую идиллию, какая когда-то пригрезилась Версилову, но себя называет «трихиной», как именовались те бесы, что развратили подобную же идиллию в сне Раскольникова. Он и впрямь сделал то же: "Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех!". Развратил он всех тем, что внёс в идиллию начало лжи: "Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться". Дальнейшее слишком напоминает историю земного человечества, с его всё большим и большим разобщением. Главный же герой выступил в том, идиллическом человечестве как отец лжи. Впрочем, как человек, он сам ужаснулся тому, что сотворил, но оказался бессилен перед вошедшим в мир злом.
Смешной человек — это своего рода вариация подпольного человека. И в том и в другом произведении герой не имеет имени и обозначается по характернейшему своему качеству, как он сам его понимает. Да, тут один и тот же тип, подвергаемый тяжкой муке собственною гордыней, но в характере смешного уже как бы перегорели прежние «подпольные» страсти, они утратили былую остроту и жар. Душа уже не болит теперь так резко, но лишь ноет, скорее даже по привычке, хотя под тлеющими углями ещё таится «подпольный» огонь. Однако трезвое осознание собственного положения убило, кажется, все прежние амбиции, оставило гордыне одну лишь форму самоуничижения (смех) и родило равнодушие к жизни, а оно, в свою очередь, привело к стойкой решимости на самоубийство.
В решающий день своей жизни, идя домой, где уже лежал наготове револьвер, смешной человек оттолкнул ребёнка, девочку, в отчаянии просившую прохожих о помощи в какой-то беде. Но что ему до той девочки, когда уже и пуля в стволе и остаётся только курок спустить?
В таком своём состоянии он и погружается в сон, который не может отличить от реальности, — в идиллию райской беззаботности, основанной, скорее всего, на пантеистическом единстве с природою вне связи с Творцом. По крайней мере, рассказчик о том ничего не сообщает. Именно незнание Зиждителя мира делает людей этой сладкой утопии вполне беззащитными перед внешним соблазном. Достоевский предсказывает: все попытки объединения при сохранении эгоистической атомизации в обществе обречены: "…стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи". Знакомая для конца XX столетия модель.
Сон, конечно, фантазия, грёза, сон вовсе вздор. Не вздор только — обретение нового сознания пробудившимся человеком. В набросках к рассказу автор так выразил важнейшую истину: "Жизнь и мир от меня зависит". Это как бы ещё одна формула Достоевского: всё в мире связано со всем, все за всё в ответе, мир зависит от каждого. Герой рассказа оказывается словно на распутье. Его новое убеждение можно воспринять и как новую форму бесплодного идеализма: если человек решит, будто всё в мире зависит исключительно от него, — идеал неизбежно рухнет. Но что-то заставляет надеяться, что тут не беспочвенность, тут жажда реального дела, основанного на реальной любви. А там, где истинная любовь, там Бог рядом.