Верещагин
Шрифт:
Скрыдлов заметно окреп, долечиваться ему предстояло в России, и перед отправкой на родину он зашел попрощаться в палату, где лежал Верещагин. А Василию Васильевичу становилось всё хуже. Мучила лихорадка, и иногда за ночь сестрам приходилось по полтора десятка раз менять ему намокшее от пота белье. В лихорадочном бреду рождались странные видения, возникали картины потустороннего шабаша: «Открывались громадные неизмеримые пространства каких-то подземных пещер, освещенных ярко-красным огнем. В этой кипящей от жары бесконечности носились миллионы человеческих существ, мужчин и женщин, верхами на палках и метлах… дико хохотавших мне в лицо». После пробуждения — «белье хоть выжми», и вновь тяжелая дремота, и те же картины, и опять лихорадочный пот. Однажды ночью он почувствовал себя настолько скверно, что попросил старшую сестру общины милосердия, сменившую усталую Чернявскую, записать под диктовку его последнюю волю. «Ах, как смерть была близка и как мне не хотелось умирать, — вспоминал Верещагин свое тогдашнее состояние. — Что будет теперь, думалось, с большими начатыми полотнами? Как небрежно к ним отнесутся, как вкривь и вкось будут судить их: мысли выражены неясно, техника не отделана!» [155]
155
Там
Приходили на память упреки Стасова и других знакомых: зачем ему надо было идти на войну? Воевать, мол, должны военные, это их долг и обязанность. Но тот же Стасов чуть ли не с восторгом упоминал, что о его, Верещагина, и Скрыдлова геройстве хорошо написал Каразин в «Новом времени». А Леман прислал из Парижа статью, напечатанную в «Temps», в которой речь шла о том же подвиге и художник именовался «принцем Верещагиным». В ответ на все упреки думалось: «Не хотели люди понять того, что моя обязанность, будучи только нравственною, не менее, однако, сильна, чем их. Что выполнить цель, которою я задался, — дать обществу картины настоящей, неподдельной войны нельзя, глядя на сражение в бинокль из прекрасного далека, а нужно самому всё прочувствовать и проделать — участвовать в атаках, штурмах, походах, поражениях, испытать голод, холод, болезни, раны… нужно не бояться жертвовать своей кровью. Иначе картины будут „не то“…» [156]
156
Там же.
Во время одной из перевязок лечивший Верещагина доктор заметил признаки начинавшейся в ране гангрены. Больному сообщили, что его нужно срочно оперировать. Он не возражал: «…Хуже того, что было, не могло быть; при вполне сохранившихся сознании и всех мыслительных способностях физические силы до того упали, что я едва мог говорить».
Операцию делали под хлороформом. Из разрезанной раны удалили гной и еще уцелевшие в ней частицы материи. Когда больной пришел в себя, ему дали выпить бокал шампанского. О том, как прошла операция, Верещагин рассказал в письме Стасову, вскользь упомянув: «Так приготовился умереть, что просто не верилось в возможность выздоровления, — авось». Однако благоприятные последствия операции сказались очень быстро, и уже через десять дней художник известил Стасова, что сделал первые шаги по палате. Стасов же, стараясь в это время сообщать больному только хорошие новости, написал, что Репин, вернувшийся из Парижа в Россию, увидел в Москве выставленные там Третьяковым туркестанские картины Верещагина и пришел от них «в великое восхищение». Критик привел слова Репина об искусстве Верещагина: «Я нашел в нем даже гораздо больше, чем ожидал… Теперь я оценил наконец эту свежесть взгляда, эту оригинальную натуральность представлений. Какие есть у него чудеса колорита, живописи и жизни в красках! Просто необыкновенно! Простота, смелость, самостоятельность, какой я прежде не ценил…» [157] В ответном письме Стасову Василий Васильевич, поблагодарив Репина за «лестный отзыв», пожелал ему успеха и «поменьше детей (между нами)». По мнению Верещагина (в письме, впрочем, не высказанному), Репин, обзаводясь большой семьей, совершал ту же ошибку, что и Крамской, ибо дети отвлекают от творчества. Пройдут годы, прежде чем он сменит эту точку зрения.
157
Переписка В. В. Верещагина и В. В. Стасова. Т. 1. С. 170.
Однако свой ответ Стасову в этом письме от 15 (27) июля 1877 года из Бухареста Верещагин начал с суровой отповеди критику на его последние письма. Стасов в них писал: «Вот что значит верещагинская татарская, тамерлановская нетерпеливость и торопливость… Я Васругаю на чем светстоит за присутствие на войне — это вовсе не дело художника, без Вас есть сотни тысяч людей, лезущих на сабли и на пушки. Ваша жизнь дороже — и все-таки не могу отказать Вам в глубочайшей симпатии и удивлении!!!» [158] Верещагин на это отвечает: «Не упрекайте, пожалуйста, тем, что приходится лежать теперь, когда нужно было бы ездить и смотреть. Вы понимаете, что попрек этот очень тяжел мне. Вам бы, однако, не следовало так легко относиться к моей татарской торопливости (как Вы уверяете). Слушайте, я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения; не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д.» [159] .
158
Там же. С. 165.
159
Верещагин В. В. Избранные письма. С. 51–52.
Выздоравливая, Василий Васильевич и не думает возвращаться из Бухареста в Париж. Он пишет Стасову: «Постараюсь видеть, что можно, из Дунайской драмы».
Примерно в эти дни, во второй половине июля, в бухарестском госпитале Бранкована Верещагина навестил корреспондент газеты «Санкт-Петербургские ведомости» П. Трифонов. Делясь с читателями
впечатлениями от встречи с известным художником, журналист сообщал, что после операции серьезная опасность, угрожавшая его жизни, миновала, рана заживает и, вероятно, недели через три он сможет оставить госпиталь. Из репортажа: «В. В. Верещагин лежит один в большой высокой комнате в пять окон. Подойдя к кровати и увидев бледное исхудавшее лицо дорогого русскому сердцу больного, я был глубоко растроган. Вся фигура В. В. и тонкие черты его лица сразу обнаруживают художника. Высокий, выпуклый лоб с начинающейся лысиной, очень живые блестящие глаза в глубоких глазных впадинах, орлиный нос, прекрасно очерченные губы, четко складывающиеся в улыбку, обнаруживая ряд ровных белых зубов, и густая темно-русая борода, доходящая до половины груди. В каждом движении, в каждом слове сказывается нервность, впечатлительность, горячность и большая нравственная сила, при замечательной доброте и искренности».Трифонов писал, что за всё время пребывания в Бухаресте он ежедневно навещал Верещагина и они вели беседы по часу или два. «Посреди всех страданий одна мысль не покидала художника: скорее выздороветь и опять отправиться в действующую армию; он боится одного — чтоб болезнь не задержала его в постели до окончания войны и не помешала ему видеть то, что для него необходимо». В разговорах с корреспондентом Василий Васильевич коснулся судьбы тех полотен, над которыми работал в Париже перед началом войны. «О своих будущих картинах он высказывал, что, кажется, задумал их в слишком обширном плане и боится, что не достанет средств для его выполнения, особенно при плохом здоровье, окончательно расстроенном путешествием в Индию и последними страданиями» [160] .
160
Санкт-Петербургские ведомости. 1877. № 211.2 августа.
Глава четырнадцатая
ПОСЛЕ ГОСПИТАЛЯ
В письме, отправленном Стасову в середине августа, Верещагин сообщил, что наконец-то выписывается и через несколько дней уезжает из Бухареста. Упомянул о своих воюющих братьях: «Брат мой Сергей пишет мне, что контужен в голову и ранен пулею в руку… Александру я, перед отправлением его в поле, прочитал приятельское наставление и потребовал, чтобы бравее и исправнее его не было казака в армии. Теперь с нескольких сторон слышу, что парень держит себя молодцом и с лихою сотнею своею посылается всюду, где нужда и опасность (он командует сотнею — прошу не шутить)» [161] .
161
Верещагин В. В. Избранные письма. С. 54.
И вот настал долгожданный день, когда Верещагин, поблагодарив за заботы врачей и сестер бухарестского госпиталя, выехал в направлении линии фронта, стремясь добраться до Главной квартиры великого князя Николая Николаевича, во флигель-адъютантах которого он состоял. Вместе с ним ехали в коляске верная его госпитальная сиделка А. А. Чернявская и ее дочь, тоже пожелавшая поработать в войсках сестрой милосердия. Вспоминая эту поездку в газетных заметках «Из записной книжки», Василий Васильевич попутно писал о том, как редко награждались на войне те, благодаря чьим заботам столь много раненых было возвращено в строй. «Нельзя не удивляться тому, что, широко раздавая почетные награды не только офицерам и солдатам действующих войск, но и всем писарям, денщикам, не слышавшим свиста снарядов, — так скупы на этот счет к сестрам милосердия… хорошо знакомым с пением пуль и гранат…» [162]
162
Новости и биржевая газета. 1-е изд. (далее — НБГ-1). 1900. № 250. 9 сентября.
Добравшись до места, где, по словам встреченных по пути офицеров, должна была находиться штаб-квартира войск, Верещагин увидел на холмах людское скопление. Подъехав ближе, он рассмотрел, что там были государь Александр II, главнокомандующий и приближенные генералы. Выйдя из коляски, он подошел к главнокомандующему, великому князю Николаю Николаевичу, и поздоровался с ним. Дальнейшее Верещагин описывал так:
«Как! Вы! — и, бросившись на шею, он как начал обнимать и целовать меня.
— Молодчина! Молодчина вы эдакий!.. Как ваше здоровье? Что рана? Видели ли вы государя? Пойдем к нему.
И он потащил меня на следующий холмик, на котором на маленьком складном стуле сидел Его Величество с биноклем в руках, наблюдавший за ходом бомбардировки Плевны.
Главнокомандующий поставил меня перед государем.
— Здравствуй, Верещагин, — с самой милой, любезной улыбкой сказал Его Величество. — Как твое здоровье?
Государь говорил тыблизким к нему лицам и всем георгиевским кавалерам.
— Мое здоровье недурно. Ваше Величество, благодарю Вас.
— Ты поправился?
— Поправился, Ваше Величество…
Е<го> В<еличество>, кажется, желал сделать еще вопрос, когда я учинил маленькую вольность: без фуражки, с голой головой, под моросящим дождиком я почувствовал приближающийся насморк и, не спросивши дозволения, накрылся. В ту же минуту государь отвернул голову и обратил взор на позиции, как бы не замечая злополучного картуза на моей голове. Выручил князь Суворов, обнявший меня и потащивший меня к себе: „Земляк, земляк! Ведь я Суворов! Ваш, новгородский! Ваш близкий земляк!“ Румынский князь, граф Адлерберг и другие лица, стоявшие за государем, подходили, жали руки, выражали участие, справлялись о здоровье. Во время разговора с генералом Игнатьевым, чуть не задушившим меня в своих мощных объятиях, я слышал, как князь Суворов… говорил государю о моем брате, начинавшем художнике и состоявшем тогда волонтером-ординарцем при Михаиле Дмитриевиче Скобелеве: „Ведь это храбрец, Ваше величество, у него 5 ран, под ним убито 8 лошадей — наградите его, В<аше> В<еличество>“.