Верочка
Шрифт:
— Здравствуй, здравствуй, гордый рыцарь! — приветствовала меня её мама, поднимаясь мне навстречу из-за стола. — Есть, есть всё же ещё чистые душой мальчики!
А зубастая тётка стояла возле дверей, сверкала очками и дурашливо улыбалась.
— Меня зовут Агнесса Павловна, — говорила Верочкина мать, пожимая мне руку влажной ладонью. — Я надеюсь, что мы станем добрыми, добрыми друзьями, ибо что же ещё есть чудеснее на свете, чем искренняя, преданная дружба. Садись, садись, пожалуйста, и мы станем пить чай.
Я покраснел, пробормотал что-то и уселся на ветхий, отчаянно заскрипевший венский стул. Я не привык, чтоб со мной так разговаривали, да, наверное, и любой мальчик второй половины двадцатого века растерялся бы, потому что язык этот был странен, словно выкупан в пыли времён, давно уже утерян, почти выведен из обихода. Так могли изъясняться разве что герои Карамзина или персонажи романов Вальтера Скотта. Тогда этого
Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денёк осени на переходе к зиме, однако занавески были задёрнуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в жёлтеньких обоях, чёрная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов, — всё это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо жёлтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки всё ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тётки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — всё так нелепо, нелепо.
— Вот сейчас мы будем пить чай, — говорила Агнесса Павловна, усаживая рядом со мной свою белоглазую дочь Верочку. — Ах, какой это чудесный и ритуальный обычай в России — пить чай! Ведь пьют не для того, чтобы пить, а для того, чтоб разговаривать, познавать людей, как близких, так и далёких.
— Я тоже много-много думаю о далёких людях, — тихим голосом вступила Бородавка. — Так много людей на земле, а мы так мало их знаем. А хочется знать всех, всех! Алёша, ты любишь романтические сказки?
— Люблю, — сказал я, не зная, что сказать.
— Ах, боже мой, как я люблю романтические сказки! И братьев Гримм и Гауфа, а особенно Андерсена. Ах, как хорош Андерсен! Ты любишь Андерсена, Алёша?
— Люблю, — туповато повторил я.
— Я так часто читаю сказки. Лежу и читаю, читаю и представляю себе, будто я — это Розочка и Беляночка или Дюймовочка… Я много сказок прочитала. — На глазах её выпуклых появилась подозрительная влага.
— Ты знаешь, Алёша, — тут же включилась Агнесса Павловна, — Верочка очень много прочитала. Ты, наверное, в курсе дела, что жизнь моей дочери сложилась трагически. Она родилась с четырьмя пороками сердца, с четырьмя одновременно! Совсем маленькую её прооперировали, но жизнь её отличалась от жизни иных, здоровых детей. Постельный режим… бе-бе… бесконечные страдания… — Агнесса Павловна беспомощно всхлипнула и достала, как фокусник, из манжеты кофточки скомканный носовой платок. — Поверь, Алёша, это так тяжело. А потом тяжкая утрата. Умер Верочкин отец, мой муж Лев Селиванович, и жизнь совсем стала трудна и безумна. А дочь моя всё лежала, и врачи не предрекали ей скорого выздоровления. Что могла делать моя маленькая, моя беспомощная девочка, моя Ве-ве… Верочка! Она читала книги, сказки. Она слушала чудесную музыку по радио, но я знаю, знаю, какими нечеловеческими усилиями давалось ей это… всё это… Я знаю! — Голос её зазвенел, натянулся и, наконец, лопнул, как перетянутая струна.
Она глубоко вобрала в себя воздух, а уж вышел он из неё плачем, горьким негромким плачем. Она закрыла лицо одной рукой, а в другой всё комкала платок. Толстая Верочка задвигалась рядом со мной, задышала часто-часто, астматически. Белёсые её ресницы быстро заморгали, и по лицу привычно побежали слёзы. Нос её сразу покраснел.
— Мамочка! — закричала она, медленно и неуклюже передвигаясь к матери. — Любимая моя, золотая моя! Не плачь, не плачь, моя самая любимая, самая-самая, мамуленька моя! Пусть уж я одна у нас буду плакать! Чтоб никто, никто больше, а только я одна!..
Они обнялись и слились в один плачущий клубок, жалкий и трогательный одновременно. От двери тоже послышался печальный всхлип — там заплакала их тётка с лошадиными зубами. Очки у неё вовсе запотели. Я вжался в стул, не зная, что мне делать. Абажур оранжево плыл над столом, освещая эту минуту грусти и слёз. Но, наконец, они оторвались Друг от друга, и мать, вытирая глаза, сказала:
— Прости нас, Алексей, за постыдную сцену. Иной раз и хочешь, а не можешь сдержать слёзы. Всё вспомнилось разом —
и болезнь дочери, и смерть Льва Селивановича, и всё, всё. Не плачьте больше, Верочка, Дуся! Не нужно больше плакать… Надо занять нашего гостя. — Но настроение резко переменилось. Уже, видно, и самой Агнессе Павловне расхотелось вести светскую беседу, и Верочка настроилась на грустный лад. — Дружите, дружите, милые, — элегически говорила Агнесса Павловна. — Ты помогай ей, Алёша. Ведь она как училась? В постели, всё больше романтические истории читала. — Она усмехнулась, как, наверное, ей казалось, с лукавинкой. — Я ведь и сама порой так замечтаюсь, так замечтаюсь, что покупатели недовольны бывают… Я кассиршей работаю, в аптеке. Боже, как прекрасно мечтать и думать о чём-то таком, хорошем…Тут я скоро собрался домой, не слишком убедительно ссылаясь на уроки и какие-то дела.
— Ты заходи, заходи, помогай ей, Алёша, — с улыбкой упрашивала меня Агнесса Павловна. — Мы всегда будем рады тебе.
— Приходи, Алёша, — улыбалась и Верочка. — Хоть завтра, после уроков. Давай опять придём чай пить.
А костистая тётя Дуся обнажала в улыбке зубы свои и не то махала мне рукой, не то крестила на прощание.
Я быстро сбежал по лестнице и вырвался из подъезда. Воздух показался мне необыкновенно свежим после спёртого, прокисшего духа той комнаты. Уже смеркалось. Дом зажигал окна, белел снежок, темнели кусты на газоне. Как хорошо было на земле! Я подумал, что меня уже давно ждут дома и я сделаю уроки, потом зайду на шестой этаж к соседу и приятелю Витьке — поменяться солдатиками, потом посмотрю телевизор… Нет, нет, есть ещё нормальная жизнь на земле. И я опять несколько раз глубоко вздохнул.
4
— Значит, ты всё-таки с Бородавкой дружишь, — констатировал Серёга Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрёк, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?
— Зачем, зачем, — огрызнулся я. — Чего ты привязался? Никто с ней не дружит. Ну, зашёл один раз, так что, нельзя?
— Да нет, — пожал плечами Серёга. — Только ведь она… У неё ведь эти, бородавки. И вообще рожа такая…
— Хватит! — сказал я вдруг твёрдо, памятуя о своём рыцарском достоинстве. — Что ты всё: Бородавка, Бородавка! У неё и имя есть, между прочим.
Губенко уж совсем недоумённо на меня уставился.
— Ты что? — спросил он. — Совсем, что ли? Ну ладно, ну пусть Батистиха. — Он покрутил головой. — В хоккей с третьим «В» пойдёшь играть?
Мне очень хотелось пойти, тем более что мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:
— Нет, не пойду. Я занят.
И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.
Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только её физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к её дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тётке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и всё внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.
Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у неё был больной ребёнок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она всё же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у неё что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у неё с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон её был необыкновенно преображён литературой того сорта, что стояла у неё на этажерке, — сказки, исторические романы… Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива…
Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тётя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учёте в психо-неврологическом диспансере, и на работу её не брали, но она получала пособие и где-то стирала бельё, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но всё это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть, — просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чём этот смех или плач.