Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Верую…

Пантелеев Леонид

Шрифт:

«Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЕ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… <…>

Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься Мамоне».

Казалось бы — ясно. Но это еще не все. Имелись отягчающие душу обстоятельства. Он негодовал, из себя выходил, когда в какой-нибудь аннотации проскальзывало: «писатель Л. И. Пантелеев» или «писатель Леонид Пантелеев». Не бывало таких писателей! Но псевдоним, принятый полвека назад из озорства в честь зловеще знаменитого Робин Гуда литовских дворов, — пристал крепко, и многие так ошибались. Людей сбивала с толку повесть тридцать восьмого года «Ленька Пантелеев», которую сам же он объявил автобиографической. Он ведь явился в эту самую детскую литературу не только как автор, но и как персонаж, причем колоритный, с поучительной, прямо плакатной судьбой: беспризорник, юный уголовник,

перевоспитанный советской школой, сочинил вдвоем с товарищем превосходную книгу — благодаря советской власти, при которой расцветают таланты людей из народа!

«Республика Шкид» была наглядным, достовернейшим доказательством, что дело обстоит именно так, оттого Горький и пленился ею и расхвалил ее соавторов на всю Европу. А поскольку следующие книжки писал — не успехом! — один Л. Пантелеев, то ему и досталась эта роль: сбившийся было с пути сирота, усыновленный и осчастливленный Революцией.

В сущности, тут не было фальши. Требовалось только забыть покрепче о том, что, прежде чем усыновить и перевоспитать, Революция осиротила его.

«Самые счастливые дни моего детства — последние дни, проведенные с отцом. Он приезжал прощаться.

Уехал и — канул.

…До осени 1919 года мы жили в Ченцове. Несколько раз за это время мама ездила в Петроград. Там до нее дошел слух, что отец арестован, что ему предложили работать „по специальности“, быть директором государственного лесозавода где-то под Петрозаводском, но что он, мол, отказался. Какой-то авантюрист приходил к С. А. Пурышеву, единоутробному брату отца, просил сколько-то тысяч за „выкуп“ отца. Тысячи ему даны не были.

Потом в Ченцово пришло письмо от тетки нашей мамы, игуменьи Холмогорского монастыря матери Ангелины. В постскриптуме она писала: „Недавно у нас гостил Иван Афанасьевич“.

Фраза эта звучала совершенно фантастической. В такое время! Отец! Гостил! В монастыре!

Много позже мы узнали, что в Холмогорском женском монастыре (вероятно, в части его) была оборудована тюрьма».

Тому же Горькому совсем не обязательно было знать, что Алексей Еремеев не родился беспризорником. Достаточно было того, что об этом знали власти, и никогда не забывали, и Алексею Ивановичу не давали забыть.

«Вот один из не самых трудных случаев.

В 1936 или 1937 году в вестибюле Дома писателей появилось напечатанное на машинке объявление, извещавшее т.т. писателей, что производится запись желающих пройти курс высшей школы верховой езды. Ездить — верхом — мне случалось и раньше — сначала неудачно, потом несколько удачнее. И на этот раз кровь или гены кавалериста взыграли во мне, я записался в этот кружок. И занимался там несколько месяцев. Из других кавалеристов запомнилась Вера Кетлинская, ее будущий муж художник Кибрик, В. П. Беляев, Л. М. Жежеленко…

Занимались мы в манеже Зимнего дворца, вход с набережной (между Эрмитажем и Зимним). Мне досталась довольно норовистая кобыла по кличке Венера. Берейтор, грубоватый, кривоногий парень, никого из курсантов не помнил и не звал по имени. Мне он, помню, кричал:

— Эй, на Венере! Дай шенкеля, шенкеля дай!..

Гарцевать на Венере мне пришлось, однако, недолго.

Один раз прихожу на занятия, предъявляю при входе пропуск, у меня его отбирают и говорят:

— Нельзя.

— Что? Почему нельзя?

— Вы исключены.

— За что?!!

— Сейчас выясним.

Приводят тамошнего начальника, завклубом вероятно, он говорит:

— Да, вы из клуба исключены.

— За что? Почему?

— Тут написано: как дворянин.

Не знаю, кому, какому потомственному пролетарию досталась моя каурая Венера.

С тех пор я в седле ни разу не сидел».

Помнили, стало быть. И без конца напоминали, что помнят. И не с угрозой, а скорее, пожалуй, с насмешкой. В его кругу и в его время не он один пытался скрыть свое дворянское происхождение (та же Кетлинская, между прочим, была дочь царского адмирала), но Л. Пантелеев — это был случай особенный. Л. Пантелеев считался самородком, поднятым со дна жизни могучей драгой социализма. Для общественного мнения (хоть бы и европейского) он представлял живой пример осуществления небывалых возможностей, открывшихся при новом строе перед населением еще недавно неграмотной страны. Всесоюзного значения пример. Как бы младший, несознательный, потерявшийся, но спасенный братишка Павки Корчагина — вот кто был для юных читателей Л. Пантелеев. Но это для читателей, для общественности. А для учреждений он был самозванец — социально чуждый элемент, мастерски спекулирующий поддельной биографией. В любой момент учреждения могли сделать так, чтобы читатели, почувствовав себя обманутыми, его разлюбили. И этой литературной гибели Алексей Иванович страшился едва ли не больше, чем политической или даже физической, — больше всего на свете. Там, где знали о нем все, — знали, должно быть, и это, и до поры до времени не трогали Алексея Ивановича слишком свирепо: затеянная им игра способствовала надлежащему воспитанию молодого поколения, и подвоха не предвиделось. Алексей Иванович, со своей стороны, тоже знал, с кем играет и по каким правилам. И в тридцать восьмом, когда соавтор его первой книги, а за ним и сама книга изъяты были из обращения, Алексей

Иванович написал эту повесть — «Ленька Пантелеев», объявив в подзаголовке, что она — автобиографическая.

«…Своей рукой вывел этот подзаголовок, теперь расплачиваюсь», — написал он через много-много лет в специальной заметке (еще не опубликованной) под названием «Повесть „Ленька Пантелеев“ и моя подлинная биография».

Действительно, эта повесть утвердила ту самую, общественно-полезную версию его жизненного пути, которая так пригодилась ему вначале и так раздражала под конец, когда нестерпимо хотелось поговорить с читателем от собственного имени, настоящим своим голосом, о подлинной своей судьбе.

«Вообще жизнь моя, детство и юность, — горевал (в той же заметке) Алексей Иванович, — были интереснее, чем жизнь Леньки Пантелеева. Почему же я не писал правду? Честно говоря, только потому, что правда в те времена не котировалась…»

Повесть «Ленька Пантелеев» имела огромный успех у читателей. В очень тяжкое для множества литераторов — и простых смертных — время автор, казалось, заслужил, наконец-то, свидетельство о благонадежности. Но в первые же месяцы войны леска натянулась, крючок впился…

И тут случилось нечто невероятное: Алексей Иванович сорвался с крючка. Ушел на дно, перешел на нелегальное положение… Это была верная и бесславная гибель. Разве что чудо могло спасти его от расстрела и забвения. Чудо и спасло, читатель сам увидит как (см. с. 113, 187, 195 и др. [1] ).

С этой минуты в его душе начался переворот. Житейские испытания и страшные удары судьбы, которые пришлось ему перенести в последующие годы, изменили его характер, образ жизни, его взгляд на литературу.

1

В файле: повесть «Верую…», приведенные номера страниц — главы 39, 71, 73 (прим. верст.)

А правда по-прежнему котировалась невысоко, и последние книги Пантелеева пробивались в печать медленно и ценою болезненных потерь. «Внутренний» рецензент «Приоткрытой двери», известный в свое время писатель Эльмар Грин отмечал, например:

«Пожалуй, автор в своем стремлении писать „только правду“ несколько увлекся. Он не взвесил, какое воздействие на читателя может оказать та или иная правда и какой отзвук может она вызвать у наших недругов и злопыхателей за рубежом…»

Типичное суждение для 1978 года. Как раз в этом году Алексей Иванович завершил повесть «Верую…» (явно для конспирации в черновиках название переведено на латинский: «Credo», а в окончательном тексте заглавия вовсе нет). Начата она в январе 1975 года. Повесть «Дочь Юпитера» написана в течение 1974 года.

Увидеть эти произведения напечатанными Алексей Иванович не надеялся.

Но он стремился вырваться из опутавшей его судьбу биографической легенды.

Не совесть мучила его (при чем тут совесть? — он жил и работал честно), а тоска по чистой правде. Тоска по самому себе.

Чувство чести понуждало рассказать, каково это — жить, и мыслить, и быть литератором, и веровать в Бога, и любить тех, кого любишь, — когда на протяжении многих десятилетий душу точит страх. (Если только можно обозначить этим словом то особенное, ни с чем не сравнимое, неописуемое самочувствие, которым отличаются от остальных обитателей планеты граждане так называемых тоталитарных государств.)

«…Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда?..»

Таких унизительных и горестных признаний никогда еще, кажется, ни один русский писатель не доверял читателю.

Но никто, должно быть, и не любил читателя так бесконечно и безнадежно, как этот изверившийся в себе мастер.

С. Лурье

Верую…

1

сю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по именам, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..

Поделиться с друзьями: