Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Галина Аркадьевна между тем торопливо гримировала Вартаняна в своей палатке, для чего Вартаняну пришлось сесть на складной стул, и Галина Аркадьевна аккуратно, волосок к волоску, причесала его на прямой пробор. Вартанян сидел не шелохнувшись, смотрел на кружевную оборочку под самой ее грудью, которая поднималась и опускалась, как волна в Черном море, и пахла так же, как эта волна, свежей рыбой. Во глубине тихой своей и страстной души Вартанян с ужасом чувствовал, что, если он сейчас возьмется за оборочку двумя пальцами, Галина Аркадьевна не только не закричит на него, но, наоборот, моментально обрадуется, и беда, стало быть, была только в том, что он и сам не знал, хочется ли ему дотрагиваться до этой волны, чтобы она, озверев от радости, забила ему рот своими дико пахнущими солеными водорослями, или лучше переждать, пока все это — с кружевами и рыбами — откатится обратно. После «Грозы» Воронина и Чернецкая, обмотавшиеся ситцевыми тканями, с черными точками чуть выше переносицы, в серебряных браслетах, привезенных мамой Стеллочкой из жаркого Тбилиси, куда она ездила со своими кубинскими друзьями на встречу с друзьями этих кубинских друзей, под сладко влекущий аккомпанемент

побелевшей от частых употреблений пластинки медленно задвигались по хорошо утоптанной траве, заломив над головами голые руки, словно это были и не руки, а ручки какой-то загадочной и старинной вазы. Тонкие шеи танцующих комсомолок Чернецкой и Ворониной перескакивали в разные стороны — справа налево и слева направо — а лица оставались при этом почти неподвижны, и черные точки на переносицах стали особенно яркими на фоне синего неба с белым, поджавшим под себя кудрявые ножки ягненком-облаком. Девушки исполнили древний танец, который испокон веков исполняют проживающие в устье Ганга худощавые, со жгучими, как у Вартаняна, глазами, скромные индийские женщины. Чернецкая танцевала так, что у некоторых родителей (отцов, разумеется) брови изумленно поползли вверх, а ее собственный отец, гинеколог и заведующий отделением, сидящий в самом первом ряду в чудесной полосатой майке, слегка покраснел и рассерженно опустил глаза. Она двигала своими круглыми, стиснутыми пестрым ситцем бедрами, тяжело дышала, полуоткрыв ярко накрашенные губы, а когда приходилось наклоняться — ибо индийские женщины наклоняются за каждым упавшим зернышком небогатого урожая, — те, которые сидели близко к танцу, видели ее круглую, белую, как зефир, молодую грудь, горячую даже на взгляд, а не только на ощупь. Четырнадцатилетняя Алла Воронина, танцевавшая вместе с Чернецкой, двигалась старательно и просто, улыбалась простодушно, блестела вспотевшим лбом, а когда танец закончился и обе индианки стали, сложив ладони ковшиком, приседать в традиционном индийском поклоне, Воронина, не выдержав, весело замахала обеими руками своей семье, которая стояла в последнем ряду и гордилась.

Гинеколог Чернецкий встал и пошел к машине за сигаретами. Стеллочка злобно захлопала в ладоши, проводила его сверкающим взглядом и, достав из сумочки помаду, сильно обвела ею верхнюю губу, а потом прижала ее к нижней со звуком, похожим на мягко лопнувший стручок гороха. Вчера вечером стало известно, что во втором отделении будет выступать знаменитая певица Тома Тамарэ, которая, оказывается, родная бабушка Миши Куракина, мальчика прыщавого, доброго, уже, кажется, пьющего и курящего, единственного (не считая его тоже очень пьющего отца) уцелевшего представителя мужского пола в истощенном роду князей Куракиных. Весной он сообщил всему классу, что это их именно семья описана в лучших произведениях русской литературы. Нина Львовна, разумеется, навострила уши и побежала к Людмиле Евгеньевне советоваться, как быть с молодым князем, не нужным ни в комсомоле, ни в коллективе. У Михаила Куракина были отец, мать и бабушка, мать отца, которая в молодости, потеряв свое княжество, пела романсы, носила лиловатый всклокоченный парик, оставшись после тифа лысой, как тыква, и была известна в Москве двадцатых годов под псевдонимом Тома Тамарэ. Она-то и вызвалась выступить, с нее-то и началось второе отделение. Почтительный, пьющий отец пьющего мальчика Михаила Куракина, ежемесячно относящий в ломбард то серебряные часы, то женину лисью шубу, вывел свою маму Тому Тамарэ на середину лужайки, обращенной в сцену. Тома Тамарэ сложила руки на груди и сжала губы сердечком. Она была очень стара, гораздо старше восьмидесяти, и от этого бледна смертной бледностью, резко подчеркнутой густыми румянами, намазанными скорее всего сослепу, а потому не по возрасту и слишком сильно.

— Василечки! — объявила Тома Тамарэ и выставила из-под длинной, порыжевшей от времени бархатной юбки узловатую, страшную ногу в ортопедической обуви.

Комсомольцы переглянулись.

На полянке собирали как-то утром васильки-и-и-и! —

визгливо закричала Тома Тамарэ.

Василечки, василечки, ах вы, милые цветы-ы-ы!

Синее небо горько отразилось в мертвых глазах певицы и поволокло их за собой вместе с белыми облаками и присмиревшими птицами.

Собирая, мы смея-я-я-лись, —

продолжала Тома, заведя зрачки под веки и оставшись безглазой, с широко раскрытым, полным почерневшего золота ртом.

Нежно пахли васильки,

мы смеялись, целовались,

ах, вы милые деньки-и-и!

Михаил Куракин тяжело вздохнул и с вызовом посмотрел на простодушно улыбнувшегося Вартаняна. Тома Тамарэ допела «Василечки» и перешла к новому романсу.

Умирать мы не бои-и-и-имся,

смерть нам будет нипочем!

Она лихо махнула рукой с большим, как у Ивана Грозного, лиловым перстнем.

Целый де-е-е-нь мы веселимся

и вино мы пьем и пьем!

В самый разгар веселья на поляне вдруг оказалась невозможно маленькая, очень похожая на только что заболевшую Лену Аленину женщина. Она запыхалась, и видно было, что всю дорогу от станции ей зачем-то понадобилось бежать, так что сейчас все ее узенькое лицо превратилось в размякший помидор, со лба струился пот, а чулок на левой ноге перекрутился, и от этого казалось, что она как-то криво вывернула свою левую ногу и держит ее в стороне ото всего остального тяжело дышащего тела. Нина Львовна не успела даже приподняться с места, а Галина Аркадьевна так и вовсе осталась сидеть как пригвожденная, потому что кривенькая малютка, сделав неожиданный лягушачий прыжок, изо всех сил ударила по лицу сидевшего в первом ряду полнокровного отца Сергея Чугрова.

— Песенки? — задохнулась она. — Песенки поешь, негодяй? А ребенок в сумасшедшем отделении! А дочь твоя в смирительной рубашке! Сволочь!

— Мария! — тонким голосом вскрикнул отец Чугрова. — Как ты смеешь, Мария! — И тут же плаксиво выпучил глаза: — Сумасшедшая ты женщина! Прошу же меня ижбавить! — Что-то, очевидно, произошло у него во рту, но только он так и не сумел выговорить слово «избавить» и повторил еще раз, задыхаясь и плача: —

Прошу же меня ижбавить, ижбавить!

Зинаида Митрофановна с прилипшей к ней внучкой Танечкой первой подбежала к ополоумевшей матери Алениной и своим телом закрыла от нее отца Чугрова. Вслед за Зинаидой Митрофановной подбежали и Нина Львовна с Галиной Аркадьевной, и Людмила Евгеньевна со своим новым мужчиной, и физкультурник Николай Иваныч, и кто-то из роно, и двое из Дворца пионеров, так что вскоре вокруг матери Алениной и отца Чугрова образовалась разлапистая, многорукая, многоногая толпа, источающая сильный запах популярных духов, летнего пота и робкого, вороватого запаха того самого, вылаканного Николаем Иванычем привокзального пивка, от которого у него по-доброму и по-молодому заблестели глаза.

…успокойтесь вы, что вы делаете, забрать ее, связать и в милицию, хулиганка, главное, что он же ее не трогал, чья она мать, чья она будет мать, разве это мать, какая мать, где ее ребенок, ах, это муж, чей это муж, чей он сейчас муж, почему бросил, жену с ребенком, как это бросил, а на ком женился, какой мальчик…

Такими словами бурлила и горланила разлапистая многоногая толпа, выдавившая из себя под конец щупленькую внучку Танечку, которая, не заплакав, села на корточки и осторожно потянула из земли толстую зеленую травинку. Аленину, слава Богу, оттащили — да это было и нетрудно, потому что Аленина была слабой, тщедушной, разлюбленной плаксивым отцом Чугрова и от этого ставшей еще легче, еще малокровнее, словно из нее выкачали всю женственность, весь сладковатый жирок, оставив на плечах одну прозрачную кожицу, давно, к сожалению, истрепавшуюся от ежедневной тряски в неудобном городском транспорте, особенно в зимнее время. Тома Тамарэ, выступление которой было так неприятно прервано, вдруг ужасно оживилась и, скорее всего, вспомнив и свою, в слипшихся фотографиях и высохших василечках далекую молодость, энергично заскрипела ортопедической обувью и сказала матери Алениной такие странные слова:

— Вас не стоит. Он вас. Не стоит. Право.

Почтительный пьющий сын поддержал ее под руку, но Тома Тамарэ оттолкнула его поддержку, высоко задрала бархатную юбку и, открыв всему свету свои оказавшиеся без чулок, всего лишь в натуральной сетке вен и черных отметин, когда-то прекрасные и породистые ноги, громко, как в опере, засмеялась прямо в плачущее лицо отца Чугрова.

— Такие, — сказала она, — всю жизнь. Мою. Именно. Пили соки. Пока не отправились… — И легкомысленной высохшей рукой показала оторопевшим лагерникам, куда именно отправились.

Концерт был сорван, плачущую и хрипящую мать Алениной оттащили от ненавистного мужа, и невозмутимая, с бордовыми волосами, медсестра Лилиан Степановна долго отпаивала ее свежими каплями валерианы, измеряла подскочившее кровяное давление, после чего мать Алениной задремала прямо на раскладушке Лилиан Степановны и долго еще всхлипывала во сне.

Отец Чугрова решил почему-то сразу же уехать в город и хотел попрощаться со своим новым сыном, но сына нигде не было, и отец Чугрова — весь распухший и огорченный — ходил по опушке леса, выкликая звонкое имя «Сергей! Серге-ей!», а за ним ходила жена с пенистым шипением «я ж-ж-же предупреж-ж-ждала», от которого у нее пересыхали губы, так что приходилось их облизывать, и тогда в лесу наступала наконец долгожданная пауза, свобода от шипенья и криков, во время которой никому не известная, изнемогающая от нежности птица заходилась восторгом высоко над землей. Сам же Сергей Чугров, прекрасно слышавший, что его зовут, прятался в тяжелой, темно-зеленой траве на дне глубокого оврага, лежал там, прижавшись лицом к маленькому журчащему ручейку, который омывал устилающую дно траву, и слезы спрятавшегося Чугрова смешивались с этой серебристой водой, которая в самое ухо бормотала ему, что в жизни бывает «всяко-всяко-всяко» и «ой!» — ручеек упирался в стебель осоки, удивлялся и ойкал — «всяко-всяко-всяко» и «ой!» — «всяко-всяко-всяко»…

Артистический и эмоциональный Чугров сам не понимал теперь, как можно было столь горячо полюбить чужого, жуткую тоску наводящего на всех человека, который въехал в их с матерью дом как в свой собственный, и начал устраивать там свои порядки, и покрикивать на мать, если у нее что-нибудь слегка подгорало на плите, и важно проверять сделанные уроки у сына Сергея Чугрова, и контролировать, как Сергей играет на фортепиано, готовясь к концерту в своей музыкальной школе. При этом он тут же засыпал на диване, прикрывая глаза, будто так сильно переживает музыку, что просто не может держать глаза открытыми.

И ведь все это было заметно! Но почему-то Сергей Чугров ничего этого не видел, не хотел видеть, и только запихивал (без всякой надобности!) слова «мой отец» в любую фразу, пока жизнь не рухнула, не взорвалась, не задымилась, а под обломками оказался и он, прижавшийся к ручью на дне оврага, и Лена Аленина со всеми своими глистами, которые пожирают ее маленький жалкий живот, в то время как сама она, пунцовая от стыда, отворачивается от Сергея Чугрова, закрывается тетрадкой, оттого что он взял себе за правило смотреть на нее все шесть уроков подряд, каждый Божий день, чтобы думали, что он влюбился, а на самом деле ему просто неловко перед ней, ведь это ее отец стал неожиданно его отцом, а она осталась одна, костлявая и маленькая, эта Аленина… Ах, какая все это глупость и гадость и как страшно кричала ее мать про смирительную рубашку и сумасшедший дом! Неужели это правда, что Аленину никогда уже не выпустят на свободу и она будет сидеть взаперти, со связанными руками? А у него при этом будет новый отец? Выбритый отец на диване? В эти полчаса Чугров, сжавшись на дне оврага, понял, что все пропало, что уже никогда, ничего — ни Алениной, красной от его вдохновенных, фальшивых взглядов, ни ежедневного праздника чужого мужчины в их с матерью доме, ни музыки, ничего, ничего, ничего! — а нужно только дождаться, пока станет темно и эти двое, выкликающие его имя, уйдут наконец, перестанут шуршать шелковыми сосновыми иглами над головой, перестанут скрипеть ветками и переругиваться, и тогда он встанет, глотнет своей переливающейся «всяко-всяко-всяко» и «ой!» воды, смоет грязь и спокойно поднимется наверх, в лагерь, на землю, где, оказывается, очень непросто жить, а он-то, идиот, думал, что ничего, терпимо.

Поделиться с друзьями: