Весенняя путевка
Шрифт:
– Да уж я-то казнить не буду.
– Лина погладила ее по руке, и Тоня стала плакать, потихоньку, приостанавливаясь, чтоб перевести дух, и всхлипывая, нежно усмехаясь и опять прерывисто всхлипывая:
– Я Тонька, Тонька всю-ю жизнь, всем я Тонька!.. А он меня Тошей называл и руки целовал.
– Он плакал на вокзале или мне показалось?
– Нет, не показалось. Плакал. Он у меня прощенья просил... За что? Жалел меня, а уж я его... Он веселый, добрый, а кроме меня, никто этого не знает. На работе очень ценят... А как его не ценить...
– Она с трудом удержала слезы, мешавшие говорить, а ей ужасно хотелось сказать.
– Он мне одной всю свою жизнь
Истекали, из рук ускользали отпущенные судьбой дни, отмеченные прописью на печатной карте путевки, и невозможно было поверить, что ничего нельзя поделать - послезавтра эта койка уже будет не твоя, этим одеялом укроется другая, и, сидя на твоем месте в столовой, другая будет намазывать ломтик хлеба селедочным паштетом, отламывать кусочки рубленой котлеты и, прихлебывая чай, приятно улыбаться, заводя знакомство с новыми соседями...
В их палаточной компании у всех стало не хватать денег. На каждом шагу не хватать. На билеты в кино, на пиво и самую жару, на вечер в их любимом кафе, где уже кивали и улыбались им знакомые официантки.
Вечером на террасе кафе под тентом за столиками, освещенными лампочками, они ели какие-то теплые салаты и пили из маленьких рюмочек что-то невкусное, пахнувшее лекарством, но рядом для них играл оркестр, и морской ветерок шевелил круглые фестоны полосатого тента, а внизу под террасой медленно текла толпа гуляющих, прислушиваясь к оркестру, который играл "для них", и снизу было видно, наверное, как Лина лениво тянет коктейль через соломинку из холодного бокала, и никто не знает, что ей совсем не вкусно, и прическу ее видят и светло-голубое платье без рукавов, про которое он сказал: "Тебе идет!" - и оно навсегда стало ее любимым, даже благодарно любимым (за то, что оно есть, ведь его могло бы и не быть).
Точно все повернулось другой стороной: чувствуя на смуглой щеке розоватый отсвет абажура маленькой лампочки на столе, она у всех на виду со своим возлюбленным в самом деле, вправду сидит вот за столиком, а не глядит из темноты пятнадцатого ряда партера с билетом на один сеанс в кармане, как на сияющем экране под музыку пресыщенно потягивает из бокала изысканно утонченный напиток какая-то прекрасно несчастная, или презрительно равнодушная, или просто сказочно счастливая девушка с великолепными волосами и розовым отсветом на округлой щеке...
Они не спеша вернулись в палатку, и тут-то выяснилось, что надувного матраса нет, он по дешевке продан кому-то из вновь приезжих - обменян на вечер под колышущимся тентом у розовой лампочки.
Они смеялись вдвоем над таким удачным, великолепным обменом. Какой-то матрас - и этот вечер! Нитку дутых стеклянных бус обменять на слиток золота и слоновую кость! Наплевать, что лежать немножко жестко.
Как игроку, втянутому в водоворот азартной игры, когда он уже потерял голову, не жаль ничего, чем-то условным, второстепенным, нереальным начинают казаться ему имения, лошади, перстни и кареты (или зарплата, штаны, мотороллер), поставленные на карту, - и только счет очков, фишек и комбинации карт делаются реальностью, так и в последние дни их жизни все не жалели ничего, чтоб "продержаться". Занимали, делились, продавали.
В море купались по десять раз, до веселого головокружения, а выбравшись и рухнув на горячий песок, не успев отдышаться, начинали какую-нибудь викторину.
– Что едят комары, когда нет дачников?
–
Сосут нейтрино! Квазаров кусают!– Туристов из антимира едят!
– Неверно, ноль очков! Почему огурцы бывают горькие?
– Пес их знает!
– Ответ правильный! Два очка!
И через минуту бросали надоевшую игру, начинали следить за вертлявой трясогузкой, бегавшей мелкими быстрыми шажками среди лохмотьев раскисших водорослей, и горячо спорить: та это или не та, что по утрам шныряет среди палаток, подбирая крошки.
Но и этот последний день кончался.
– Ну как, надумала?
– спрашивала после обеда в который уже раз Сафарова у Лины. С удивительной настойчивостью, хотя вроде бы и насмешливо-равнодушно, она все приставала, чтоб та продала ей коротенькую кофточку с нежным пушком вроде цыплячьего. Лина носила ее с лакированным поясом. Кофточка была любимая, и ее было очень жалко. Сначала-то Лина вообще не думала ничего продавать, даже слушать было противно, но в этот последний день, когда мальчики, которые всегда за нее платили, совсем выдохлись и, значит, ни кафе, ни музыки, ни соломинки, ничего не могло быть, она сказала Сафаровой:
– Да ведь она вам не годится, она на меня только-только!
И Сафарова поняла, сразу поняла, что кофточка достанется ей, и тут же предложила пятнадцать рублей.
Тоня, не поворачиваясь, она все больше лежала теперь на постели, разглядывая стену, молчала и часами водила пальцем по узору обоев, грубо крикнула:
– Жмотиха. Ты ей сама предлагала двадцать!
– Предлагала, а она не брала. А у меня самой на дорогу только осталось. Вот нету больше!
Лина стояла красная как рак; до того стыдно было за Сафарову, что готова была уступить, поскорей кончить, отвернуться, уйти.
Тоня как ужаленная быстро повернулась и села.
– Плюнь на нее, Линочка! Плюнь, плюнь! Я тебе дам двадцать, раз уж так!
– Ох ты! Да у тебя и денег-то нет!
– Ты у меня в кармане пересчитала?
– Считать-то там нечего!.. Ну, ладно, я тебе двадцать дам, значит, с пояском!
Сказать, что пояс она вовсе не согласна отдавать, о нем и речи не шло, было противно до тошноты, точно сама Лина стала торговкой на барахолке. И вместо этого она повторила:
– Все равно она же вам не годится.
– Это уж моя забота. Вы все о себе да о себе, а я, может, не себе беру!..
– Сафарова презрительно сделала замечание и Тоне: - Тоже моду такую взяла - покупку перебивать! У нас за это, знаешь!.. И денег-то небось нету!
– Были бы, я бы тебе и не уступила, а ей бы все тридцать пять дала... хотя на меня и не налезет...
И, потеряв всякий интерес к разговору, легла и отвернулась к стенке так поспешно, точно не досмотрела там чего-то важного.
Сафарова взяла теплую, с тела Лины кофточку и стала ее как-то бесстыдно выворачивать, щупать, мять и рассматривать на свет, а Лина стояла и томилась, дожидаясь, пока та полезет в сумочку и отдаст наконец деньги.
Но эти мятые, трижды пересчитанные на одеяле бумажки Сафаровой подарили им еще один вечер, продлили течение праздничной жизни: в последний раз они опять сидели на веранде, и Лина старалась все запомнить и не могла уловить, что тут самое главное, что надо понять, запомнить, не забыть увезти отсюда с собой, чтоб сохранить надолго. Очень надолго. Навсегда.
Она вползла в их палатку, одна полежала там, подышала запахом вялой травы, табака, дыма, погладила парусину, пощелкала по ней пальцем, послушала, как ровно шумит море совсем рядом и где-то очень далеко - слева и справа, сливаясь в один общий шум.