Весной Семнадцатого
Шрифт:
И тут же непременно осуждал царя:
– А верно, пустая была голова, хоть и в короне. Доцарствовался, свалилась династия Романовых. Может, и не встанет больше на ноги, как говорят. И очень даже просто, что не поднимется, ежели судить-рядить по самому по Николаю... Видал я его, довелось однажды на фронте, после отдыха и переформировки. Смотр он делал дивизии нашей, оперед, как нам идти сызнова на позицию. Порядок, что ли, такой был, не знаю, али случай, захотелось поглядеть на вояк, - нас и сунули. Одним словом, парад, по-нашему. Форштейн?
Отец выпрямился на скамье, резко повернул голову к Францу, подбородок как бы положил на плечо себе, замахал руками, показывая, как они молодецки шли-маршировали, и пленный понял, о чем он говорит, кивнул.
– Гоняли, гоняли нас, голубчиков: равняйсь, кругом, на месте, марш, устали до смерти; выстроили, наконец. Фельдфебель, волкодав
– Фэлдвэбл? Ура? - переспросил Франц и покачал головой, давая знать, что он не одобряет фельдфебеля и его замашки.
– Ладно, ждем, - продолжал глуховато рассказывать батя, все быстрей толкая перед собой гончарный круг и ожесточенней ударяя ладонью по глине, делая из лепешки дно горшка. - Ну, говорю, ждем, стоим вольно. Тут команда "смирно!", подошла целая орава начальства, сплошь генералы. Который царь, и не разберешь, не разглядишь: все одинаковые - блестят, сверкают, аж в глазах рябит, слезы наворачиваются, ветрище, а утереться нельзя. Ревем и моргаем и опять ревем, будто от радости. Видим, наперед один выходит, невзрачный такой, попросту сказать, вовсе плюгавенький, с бороденкой - старая мочалка хоть мойся, хоть выбрось, - обтрепыш, никакого вида. И шинель, фуражка, погоны вроде полковничьи. Никаких особых знаков различия, - стало быть, не царь, а почему-то вылез наперед. Стоит и перчатку теребит, помню. Кажется, что-то сказал, не слышно, не разберешь: со всех сторон "ура" кричат, стараются. Ну и мы заорали, как требуется. Это мы умеем, "ура" кричать; обучили... Вот и весь смотр, на том он и закончился. Разошлись, даже не помаршировали, потому война, не до этого, должно быть, а гоняли...
– Я, я! - живо откликнулся Франц. - Мир - здрастай! Война - до-лой!
– Долой-то, конечно, долой, я насчет царя нашего говорю, понимаешь? "Неужто это был царь, полковник-то? - спрашивает опосля сосед. - Как же он генералами командует, раз чином ниже?!" Волкодав, сволочуга, услыхал, точно с цепи сорвался, вскинулся на солдата, прямо глотку перегрызть готов, матерится: "Ты еще скажи, унтер!.. Два наряда вне очереди на кухню, раз самого императора отличить не можешь от какого-то штабного дурака полковника! Я сам его заметил, идиота, из свиты, должно, вылез, мешал государю разговаривать с войском... Слушай, олух, царь был самый большой, высокий, в золоте и серебре, эполеты с вензелями. Как ты, защитник престола-отечества, спутал дерьмо с брильянтом, какого-то замарашку-полковника, нестроевика, с его величеством, верховным главнокомандующим?.. Тр-р-ри наряда!" А ему, фельдфебелю, помню, ротный и говорит: "Вы бы, Елизар Иваныч, очки носили, что ли, ежели близорукие... то царь и есть. Какого вам еще хрена надо?!" Что тут было! Конфуз и смех...
– Царь - хрен! Ха-ха-ха!.. Зер гут! - качался, чуть не падал с табуретки Франц.
– А наряды свои волкодав не отменил, озлился...
– Арбайтен? Ватерклозет?
– Да нет, говорю тебе, на кухню, картошку чистить. Тот и радешенек, мой-то сосед. Тепло, под крышей, полный котел костей, - глодай досыта, повар не скажет слова... Которое солдатье потом даже завидовало: счастливый, мол, из-за царя попал на кухню, нажрался на неделю, а мы угодили в окопы. Дивизии, слышь, иконку подарил царь, водочку себе оставил, любитель известный... Шнапс тренькать - сам, соображаешь? А нам - иконку, - еще раз объяснил отец Францу.
– О! Хрен!
Франц сморщился и сделал вид, что от презрения и возмущения плюет сильно на пол.
– Кайзер - плёхо, царь - плёхо. Геноссе, ре-во-лю-ция - ошень карашо! сказал он.
– Хорошо, да не больно, - не согласился, как всегда, батя. - Теперь, конечно, сядут в управители люди поумней Николая, смекалистые, изворотливые... Нашего брата не посадят, - обязательно с толстым карманом. Ну, так вот, простому-то народу оттого будет легче? Нисколечко! Да оборотистый, смекалистый богатей так тебя прижмет, - еще скорее издохнешь, чем при царе. Эвон, уж стращают: последнюю скотину будут отбирать - нечем кормить фронт... Ха-ха! Ври да не при нас. Знаем, а-атлично знаем, как солдата в окопах балуют говядиной. Постные-то дни кто придумал, зачем? То-то и оно. Кости выдавали, а мяса... Когда и достанется какая порция - спичкой проткнута, до рта не донесешь - растеряешь кусочки по дороге, одни жилы. Я этого мяса за всю войну, может, пяти фунтов не съел... Говядина, да не нам дадена! Понятно?.. Опять же сказать, слобода: что хочу, то и делаю, ты мне не указ, а я тебе - приказ...
Не-ет, брат, без начальства не проживешь, прав Ваня Дух, не будет, говорю, порядка. Баловников много, озорников... С народом надо построже, что бы он маленько побаивался, слушался. А как же иначе, ну, скажи? Кого-то надобно слушаться, это как в семье, то же самое в государстве. Без узды и конь, известно, балует. А взнуздай, которой вожжой дернул, - в ту сторону и потянулся воз. Верно?Мамка постоянно занята своими делами. Но потому, как она, слушая, вскидывается иногда глазами в батино глиняное громкое царство и тут же, отворачиваясь, прячет блеск своего взгляда, Шурка без труда и ошибки замечает ее безмолвное, упрямое несогласие с отцом.
– Кто бы там ни царствовал - Николай, князь Львов, им нету до нас дела, и нам до них также. Мы люди маленькие, политикой не занимаемся. Не трогай нас, и мы тебя не тронем. Семья - вот и вся наша республика, слобода. Никакой другой нету и не будет, и мне не надобно. Семью прокормил, вырастил ребят, - и слава богу, стало быть, не зря маялся на этом свете, с пользой прожил, поработал, порадовался. Как там, по-вашему, арбайтен - зер гут! Понимаешь? Нету арбайтен - плохо, швах, как ты говоришь. Именно: без работы и жить нет охоты.
– О! Ви есть пра-вда! Гросс пра-вда! - воскликнул Франц горячо. Зонтаг, вос-кре-сенье - пфу! Арбайтен ден ноц - судки проц... Ра-бо-та ошень карашо... лю-блю! - говорил он, протягивая бате свои длинные сильные руки с растопыренными пальцами, ладонями вверх, как бы прося положить в них топор, ком глины, молоток или еще чего, чтобы руки не болтались попусту. Не получив, пленный сжал кулаки, потряс ими, волнуясь, переходя, как всегда, на родной язык.
– Я вас прекрасно понимаю, согласен, конечно же! - кипел он, и щеки его из синих становились багровыми. - Да, да, главное в жизни - семья, честный труд. Воспитать детей добрыми, почтительными, не стыдящимися мозолей на ладонях, - это и есть наше счастье... Но, дорогой мой, нужна и политика. О! Без политики, без борьбы мы ничего не добъемся. А я хочу иметь клочок земли, за который мне не надобно платить аренду. И домик. Ну, чуть-чуть платить, по моему карману... Нет, не желаю быть лошадью! Хо-хо-хо! Довольно на мне поездили, кнутом сыт по самое горло, по уши. Я не социалист, нет, я крестьянин, как и вы. Но всей душой на стороне революции. Кончать с войной, с богатством, с бедностью!.. Дайте простому человеку на земле человеческое существование, и я буду доволен. Стану растить своих детей, учить их, чтобы они никогда не стреляли в русских... Друг мой, товарищ, когда я их увижу? Да и увижу ли?.. Ах, боже мой, я, кажется, опять болтаю по-немецки, извините!
Он поспешно расстегнул две верхние пуговицы на мундире, вынул из внутреннего кармана побелелый бумажник и рылся в нем, смущенно улыбаясь, краснея даже шеей. Подал Шуркиному отцу потрескавшуюся, наклеенную на картон, затертую фотографию.
– Жена... сын... дочь. Много хочу домой, - сказал он довольно внятно.
Батя посмотрел карточку и молча передал матери. А та долго разглядывала, любовалась и, прослезясь, все допытывалась, как зовут жену и ребят и сколько же теперь им будет годков, сыночку и дочурке. Отец ни о чем не расспрашивал, он говорил:
– Твое горе, Франц, не горькое, а вот мое... Прикончат войну, - поедешь домой, к своим, обязательно. Жив-здоров поедешь, и они все живы-здоровы... А я дальше кухни - никуда. Ляпай горшки, сам скоро станешь горшком... А ты толкуешь - риволюция... Башкой-то я тоже многое понимаю, может, поболе твоего, да сердце не слушается, свое твердит: калека.
Оборвав жалобу, пересиливая себя, распоряжался:
– Собирай, Палаша, обедать, давно пора... Милости прошу, Австро-Венгрия, Германия, щи кушать! - приглашал он, стараясь шутить.
Франц отказывался, брался за шинель, снимал ее с гвоздя. Но тут не зевал Шурка, тащил за рукав гостя к столу.
Надо было видеть, как церемонно-торжественно и неловко сидел пленный в красном, почетном углу, под образами, опустив руки на чистое, вышитое петухами полотенце, которое мамка, достав из комода, расстилала ему на колени, как она это делала прежде самым дорогим гостям, в тифинскую, за праздничным пиршеством. Длинный, прямой, как палка, торчал Франц стеснительно за столом, не смея ни до чего дотронуться, порозовев, безмолвно улыбаясь, наблюдая, как Шуркина мамка раскладывает по столу вилки, ложки (ему кладет почти что новую, приберегаемую для гостей), бережно ставит солонку с горсточкой соли, приносит с кухни, из суднавки, свежий непочатый каравай. Уголками довольных глаз пленный подмигивает Шурке и Ванятке, и они ему ответно мигают, прыская смехом, не зная отчего, глядя с радостью на морщившиеся улыбкой крупные добрые губы Франца.