Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем

даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать — овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна — с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала,

528

— словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающе-просящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу,

и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи — трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, — все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.

Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе — войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее — вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное,

529

всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно на-поминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.

Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того — бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю — почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать -одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь.. Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду,

530

цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизн ь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилисто-неверное русло, которое еще неведомо куда ведет, — к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала — мыслю по-мужски. Чем дальше — чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и... Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.

Вечерами, если не было дежурств, бралась за книги и тетради. Перечитывала, ворошила, привела в какую-то

нужную мне систему, а потом стала регулярно писать. Спасалась от одиночества? И это возможно, хотя скорее меня преследовало желание вспомнить и оживить прошлое, странно изменившееся теперь и как будто даже становившееся интересным. Я

531

припоминала случаи, детали, описывала свое состояние, пытала память поиском нужного сравнения, точного слова, и работа эта все более увлекала, давала подобие отдыха и забвения. Я силилась оживить образы, уже ныряющие в вечную мглу времени, я ловила их, наверное, как рыбак, забрасывая сеть, и, вытащив, пыталась закрепить. Как, например, поворачивалась коробчатая стальная башня танка, как глядела его пушка смертно-черной круглой дырой надульника, выщупывавшей, как зрачком, нас сразу всех, кто залег в обороне или метался у барака, и каким образом я все-таки видела пушечное дуло, уткнувшись в землю, но словно бы ломящим голову теменным зрением. Каким взбесившимся дьяволом ухал паровоз ФД! Как ударило меня пулей, словно не в ногу, а в живот и выше, в голову, и почему, упав, я сразу вскочила и побежала с пробитой ногой, а потом потеряла сознание (это и спасло). Стала писать, находя новое удовольствие закрепить прожитое на листе. Усмехалась: вот уже вышла на дорогу пенсионеров, пишу «мемуары». «Старческий зуд, сенильный психоз..» Впоследствии среди прочитанных книг мне попался роман Марселя Пруста «По направлению к Свану» и второй — «Под сенью девушек в цвету». Обе книги я взяла в библиотеке, привлеченная именем писателя и наивно спутав его с Болеславом Прусом, «Фараона» и «Куклу» которого с интересом прочла раньше. Книги Пруста из его эпопеи «В поисках утраченного времени» показались нудными, неимоверно усложненными, перегруженными дотошным описанием внутреннего и внешнего состояния героев, вещей, быта, и я не дочитала, не осилила их до конца. Но впоследствии я поняла, что занялась по зову интуиции именно «поиском утраченного времени», все раздумывая при этом, действительно, не знак ли старости уже замаячил в отдалении своим огненным крестом?

Писала, все более убеждаясь в трудности неожиданного дела, неподатливости письменного языка. С первых строк точило ощущение несовершенства. На что посягаю? Господи, дура! Не женское.. «Пи-са-тель-ни-ца!» — в ушах интонации Самохвалова. В интонации подчас больше

532

смысла.. Весь смысл. Где они, женщины, на высоких литературных местах? Ну, поэтессы.. А в прозе? И все убеждала, убеждала.. Пишу для себя, себе.. Тетрадь в клеенчатых корочках, от которой пахнет совсем не литературой, а какой-то, простите, бытово й химией. В нее, наверное, и писать — школярство, стыд. На горизонте же всегда недоступно, как Гималаи, вершины с вечными снегами: Чехов, Толстой, Гоголь. Великие. Недоступные.. Но утешалась — я и не веду к вам своей тропы! Я просто бреду, как по снежной целине, возвращаюсь, увязаю, вытряхиваю снег из валенок. Снова иду. Холодит ноги и душу. Не прорваться. Литература — иное измерение. Я же просто — прочь от обыденного. И от себя, к себе.

Поживите, как я, и поймете меня даже вы, литературные хребты. Вы ведь склонялись над маленьким человеком, ваши перья писали о нем. Маленький человек был вам интересен..

Вечер. Горит детдомовская лампочка. Стол с казенной инвентарной биркой у казенного окна. Шатко-скрипучий, вероятно списанный, «венский» стул. Железный каленый окраинный закат за томящим душу окраинным пейзажем. У кого-то есть книга «Окраина»? Или нет? Хорошее название. Синие крыши, фиолетовые трубы. Индустриальная тоска. Кто-то все воспевает эту прозу, а мне никак не хочется. Помню, давно прочла хваленую «Сталь и шлак». Ничего, кроме лжи и скуки. Фанерная книга. Герои-схемы. Лауреат Сталинской премии! Так, что ли, и надо писать? Передо мной тетрадь, ручка, которую я медлю взять. Медлю. Ведь от первого слова, которое напишу, будет либо ощущение беспомощности, либо... Это иногда начнет вдруг складываться, вершиться, и пальцы мои лишь воплотят в строках любое воспоминание от кратчайшего каменно-гулкого звука, удара падающей мины до неотвратимо валящейся с сиренным стоном тени пикировщика, после которой всегда жуткий вздох, низкий призвук взнятой, пронизанной металлом и вознесенно опадающей земли. Пуля, извлеченная из раны, имеет совсем не такой вид в патроне. В патроне она грозно блестит, она ловкая, ухмыляющаяся. Из раны она синяя, поблеклая, совершившая и

533

ненужная.. Может быть, так разгружалась моя переотягощенная жизнью

душа? Иначе бы — просто порвалась...

Теперь меня часто навещал сын. Простил будто мое прегрешение, и, когда приходил, не могли наговориться. Всякий раз, когда он оставался на воскресенье, спал на уже коротковатой для него подростковой раскладушке, вместе с чувством неодиночества и надежности, которую по-женски облегченно испытывала рядом с ним, в то же время ощущала и что-то больное, щемящее, отчего, бывало, и плакала тайком. Вот спит мой сын. Мой. Родной. Не принадлежащий мне. Он принадлежит этой черной форме, аккуратно сложенной на стуле. Принадлежит фуражке, погонам, училищу, армии. И мысль о том, что и дальше годы, десятилетия мы будем с ним встречаться только так, на краткие часы и дни, не давала спокойно уснуть, отбирала последнее.

— Петя, милый, не тяжело тебе учиться? Не надоело ли? Ведь казарма.. Господи.

— Не то слово, мама. Ждать надоело, пока кончу. Еще офицерское впереди..

— Неужели ты на всю жизнь в армии? Можно ведь еще в институт. Подумай, а? Ведь на всю жизн ь!

— Тогда не стоило идти в училище. Армию я люблю.

— Всю жизнь не принадлежать..

— А ты, мама? Принадлежишь?

— Я.. Особый случай. Война. А ты?

Поделиться с друзьями: