Виа де'Магадзини
Шрифт:
Мне казалось, что с уходом бабушки я теряю маму; я начинал плакать, слезы сменялись приступом злобы. Абе пыталась успокоить меня, но я бросался на нее, колотил ее кулаками, лягался. Потом я внезапно затихал. В пустынном предместье слышался лишь голос какого-нибудь рабочего, едущего на велосипеде, да с боен доносилось приглушенное мычание скотины. А затем наступал новый день наших ребяческих игр.
(В один из таких дней я потерял маму, и ничто не изменилось вокруг — и трава, по которой я бегал, не поранила мне ног, и вода в реке, где мы беззаботно плескались, не обожгла мне тела. Мою маму навеки унесли без меня, словно ее украл кто-то. А я не испытывал горя, узнав о ее смерти. «Я ее больше не увижу», — говорил и себе, и мне казалось, что я никогда и не видел мамы. У меня еще оставались воспоминания, но они постепенно исчезали из памяти — их вытесняли новые впечатления: дом на окраине,
Дедушка ни разу не заговорил со мной о маминой смерти; он по-прежнему водил меня на прогулки и, вероятно, еще больше полюбил меня. Теперь, когда луна-парк накрылся, мы с ним гуляли вдоль железнодорожного полотна, поджидая у шлагбаума составы, которые везли г каждым днем все больше солдат, таких юных — совсем подростков; солдаты размахивали касками и флажками и распевали:
Лейтенантик наш мечтаетО куколке-жене…Поезда шли длинные, неспешные, словно праздничная процессия. Группы велосипедистов мчались по дороге и громко окликали солдат.
Потом мы с дедушкой заходили в трактир и садились за мраморный столик; дедушка заказывал вино и миндальные сухарики. Я мочил сухарик в вине и с наслаждением посасывал его; иногда мы ели бутерброды или хлеб с фруктами — яблоками, апельсинами, или хлеб с орехами и с изюмом.
Наконец вернулся папа в солдатской форме серо-зеленого цвета, поношенной и выцветшей; на рукаве у него была черная повязка. К нам его привела бабушка, одетая в черное платье. Ее карие глаза еще глубже запали в орбиты, красные, как открытые раны. Отец уколол меня небритой щетиной; от его солдатской формы пахло чем-то затхлым, а подбитые гвоздями башмаки больно отдавили мне ногу в суматохе встречи. Счастливый, я проводил их до трамвая и в эту минуту впервые испытал прилив любви к отцу, который махал мне платком с площадки и звал меня по имени. Бабушка сказала мне:
— Молись теперь за маму.
В тот же вечер я сам напомнил Абе, что нужно помолиться за маму; стоя на коленях, я все время видел перед собой отца — вот он машет платком с площадки и зовет меня: «Валерио! Валерио!»
И мое имя прозвучало как-то по-новому. Я произнес вслух: «Валерио», — и словно впервые узнал мальчика по имени Валерио, отец которого был солдатом и махал ему платком из трамвая.
Я тоже носил черную повязку на рукаве, как папа, как дедушка. Мои приятели спрашивали:
— У тебя мама умерла?
— Да, у меня умерла мама, я в трауре, — гордо отвечал я.
Так прошло несколько месяцев, и настал день, когда по всему городу разнеслись песни, гудки сирен, звон колоколов, в воздухе замелькали шляпы — словно налетела буря и докатилась до самых окраин. Женщины выскочили на огороды в домашнем платье и обнимали друг друга, какой-то парнишка высоко поднял лейку с водой, и ребятишки с шумом брызгались. Даже кое-кто из женщин в разгар веселья вбежал под струйки. Привратник нашего корпуса размахивал большим трехцветным флагом, потом прибежали другие женщины с охапками цветов, наспех сорванных в огороде; на лестницах слышались возгласы, похожие на веселый смех и на отчаянные рыдания. Эбе и Рита наспех прихорашивались перед зеркалом. Абе, стоя с дядей на балконе, радостно и весело кричала что-то. Со всех сторон, со всех балконов, от огородов до боен неслись возгласы:
— Перемирие! Перемирие!
Подбегали запыхавшиеся люди, протягивая газеты, которые никто уже не читал.
— Перемирие! — кричали они. — Перемирие, конец войне!
И женщины, плача и смеясь, целовали детей.
Полчаса, час, два часа протекли в этом неистовстве, н криках, проклятиях и славословиях. Люди бежали к трамвайной остановке, трамваи приходили переполненные, и приехавшие тоже выкрикивали радостное изве-м рассказывали:
— Звонили в колокол на Барджелло [1], трамваи в ценре не ходят, вся Флоренция вышла на улицы, мэр выступал с балкона Палаццо Веккио! [2]
Дядя вытащил из буфета заветную бутылочку. Абе говорила:
— Он вернется, папочка, вернется, мы поженимся, и ты будешь доволен, ты и я — все будем довольны.
Внезапно балконы украсились флагами, образовались
процессии, расхаживавшие по улице до боен и обратно. Солдаты, которых люди в штатском носили на плечах, приветственно махали руками. Был теплый осенний день, дамбы на Муньоне казались почти черными в серой дымке, и камыши словно звенели, дрожа на ветру.Полчаса, час, два часа продолжалось всеобщее безумство. Народ, который душой и телом выстрадал эту войну и который проклинал ее, как болезнь, разъедавшую плоть, теперь мечтал о наступлении новых времен, суливших уверенность и спокойствие, домашний очаг, обильные трапезы, исполнение желаний, любовь и сострадание, заслуженные награды.
Прошел час, два, три; наконец, с наступлением вечера, набросившего на дома и огороды мрачную тень, возбуждение постепенно угасло; толпа рассеялась, и только флаги в темноте полоскались на ветру. Крепко прижавшись к Абе, которая ворочалась в постели, я слушал далекие взволнованные голоса. Случайно дотронувшись рукой до лица девушки, я обнаружил, что она плачет; она понялa, что я хочу заговорить, и, прижав меня к груди, прошептала:
— Спи, спи.
На следующее утро все прохожие, жильцы, женщины г. прачечной казались помолодевшими, девушки вплели в волосы цветные ленты, словно опять стали послушными, но непоседливыми девчонками; мужчины в штатском держались непринужденнее, чем военные, выглядевшие переодетыми незнакомцами, которых не так-то легко узнать. Голоса, жесты, сам воздух красноречиво говорили, кошмар медленно рассеивается, люди постепенно приходят в себя после неожиданности.
Я прожил в доме дяди еще довольно долго. На именины мне подарили коня-качалку и бархатный костюмчика на Новый год я получил дудку и барабан с палочками, у которых были красные головки, как у кеглей, а папа прислал мне настоящий маленький ксилофон. Бабушка принесла пару сапожек, которые кузины застегнули на мне при помощи шпилек. Потом Абе подарила мне букварь и терпеливо повторяла со мной: А-Е-И-О-У, а я стыдился, слыша слова дяди:
— Такой большой, а еще только гласные учит! Маму мне не суждено было больше увидеть; отец махал платком из трамвая, дедушка смотрел на меня светлыми глазами, а в кармане у него было полно засахаренных каштанов. Бабушка, которая все худела и чернела, сказала однажды:
— Тебе нужно вернуться домой. Абе скоро выходит замуж и не может больше с тобой возиться.
Какой печальной кажется городская квартира на четвертом этаже среди высоких домов семилетнему ребенку, который окреп на огородах и дамбах, на окраинной улице, открытой ветру и солнцу. С обновленной душой и новыми, самостоятельными мыслями, я глядел на улицу из окна своего дома. Балясины теперь были мне только по грудь, а впереди не расстилались далекие горизонты: наша улица сначала шла прямо, потом круто поворачивала как раз подо мной и дальше снова легонько изгибалась у выхода на площадь Синьории, так что ее нельзя было всю окинуть взглядом. Эта улица — виа де'Магадзини — была островком тишины среди гула, который угасал за ее пределами по ту сторону дома, стоявшего напротив. Мощенная булыжником, кривая, наша улица давно была забыта и экипажами и торопливыми прохожими. Лишь сапожник, расположившийся в одном из закоулков нашего дома, словно в камере-одиночке, нарушал тишину стуком своего молотка, но и этот стук повторялся с большими промежутками. В определенные часы суток на виа де'Магадзини, как в заброшенной деревушке, слышались одни и те же голоса и звуки. На заре появлялись дворники; в звонкой Тишине улицы их слова звучали четко, внятно; потом тарахтела тележка молочника и доносился его крик: «Молоко! Молоко!» По улице из конца в конец отдавались торопливые шаги женщин, бежавших по лестницам с бидонами, и шорох корзинок, которые другие хозяйки спускали из окон. В их числе была и бабушка, уже совсем одетая; накормив меня завтраком, она брала кошелку и уходила за покупками. Случалось, что после ее ухода я засыпал снова и просыпался от крика почтальона.
Мы были словно изолированы от внешнего мира и своем одиночестве, и при звуке шагов случайного прохожего, вспомнившего про нашу улицу, вздрагивали сердца ее обитателей.
Остальное время дня было размерено выкриками старьевщиков и продавцов лупина; вечером снова проходил почтальон, проезжал молочник; монотонно, с долгими промежутками, стучал молоток сапожника. Прижавшись к стеклу высокого окна, я считал, сколько ударов сделает он без перерыва: семь, десять, однажды даже пятнадцать. Казарма была пуста, окна закрыты; на фасаде, в тех местах, где отлетела коричневая штукатурка, темнели большие пятна сырости; внутри, на том участке пола, который был виден мне из окна, долго валялись обрывки газеты и котелок; однажды мне показалось, что по комнате быстро пробежала мышь.