Вице-консул
Шрифт:
Что это?
Чего пугаться?
Кто-то зовет его. Кто-то подходит. Довольно высокая фигура, очень тонкая. Вот она. Это женщина. Лысая, этакий грязный бонза женского пола. Машет рукой, смеется, снова зовет, остановившись в нескольких шагах от него.
Она безумна. Ее улыбка не обманет.
Показывая на бухту, она повторяет одно слово, только одно, вроде:
– Баттамбанг.
Это та самая, что вдохновляет Питера Моргана, женщина, пришедшая, быть может, из самого Саваннакхета.
Нашарив в кармане мелочь, он идет к женщине, останавливается. Она, должно быть, только что из воды, вся мокрая, ноги
Она шарит под платьем, в районе груди, что-то достает и протягивает ему: это живая рыба. Он стоит, не шелохнется. Она крепче сжимает рыбу и, показав ему, откусывает голову. И смеется-заливается еще пуще. Обезглавленная рыба бьется в ее руке. Для нее это, видно, забава – пугать, вызывать тошноту. Она идет на него. Чарльз Россетт пятится, она наступает, он пятится еще, но она наступает быстрее, и Чарльз Россетт, бросив на землю монеты, поворачивается и бежит со всех ног прочь, к дороге.
Шаги за его спиной – это ее шаги, ровная звериная поступь; мелочь она не подняла, ноги у нее быстрые, он бежит еще быстрее. Дорога прямая, длинная. Она все еще тянется вдоль лагуны. Скорее, вот и «Принц Уэльсский», его ограда, пальмовая роща, куда ей вход заказан.
Остановилась? Чарльз Россетт тоже останавливается и оглядывается. Да.
Пот – тело, источник пота, – течет ручьями, впору сойти с ума от этой жары, от муссона, мысли не собрать, они горят, толкаются в голове, страх царит надо всем, один только страх.
Она остановилась в сотне метров, больше не идет за ним.
И снова мысли.
Чарльз Россетт думает о том, что с ним произошло, он не знает, что именно, но покинет острова как можно скорее, покинет пустынные дороги островов, где встречается такое.
Безумие, я не выношу его, это сильнее меня, я не могу… взгляд безумных, я его не выношу… все что угодно, но безумие…
Она смотрит в сторону моря, она забыла. Откуда же этот страх? Чарльз Россетт уже улыбается. Усталость, думает он.
Небо проясняется – низкое, серое с оранжевым отливом, как в зимние сумерки. Слышится пение – то же пение, что давеча на берегу. С полным ртом сырой рыбы – она поет. Ее пение разбудило Анну-Марию Стреттер, которая, должно быть, и сейчас, в эту самую минуту, слышит его с аллеи, где он ее оставил. И вот первое воспоминание прошедшей ночи, цветок на длинном стебле – бродит, что-то ищет и ложится на песнь попрошайки.
Он возвращается. Она, спиной к нему, идет прямо к лагуне и погружается в воду, очень, очень осторожно, вся целиком. Только голова виднется. В точности как буйвол, она плывет, неправдоподобно медленно, плывет. Он понимает: это охота.
День отступает. Солнце над островом, повсюду солнце, над залитым светом телом спящей девушки, но и над теми, что попрятались в тень своих комнат и тоже спят, кто здесь, кто там.
В этот вечер в клубе вице-консул
говорит директору:– Мы с моим приятелем из «Призюник»[ Сеть дешевых универсальных магазинов во Франции. (Примеч. перев.)] не доверяли друг другу секретов.
– С тем, что вас выдал, месье?
– Точно, с тем самым, который сказал инспектору в «Призюник», что это не он, а я украл пластинку. Потом он написал мне: «А что я должен был, по-твоему, делать? Мой отец убил бы меня, и к тому же мы ведь не были настоящими друзьями, секретов друг другу не доверяли». Я долго думал, еще и сейчас иной раз задумываюсь, какие же секреты я мог бы ему доверить.
– Месье, это был я, я украл диск.
– Как все запутано, директор.
– Замнем, месье. Продолжайте. Лично я предпочел бы воскресенье у «Папаши Фритюра».
– У меня нет предпочтений, – отвечает вице-консул. – Но вы правы, харчевня «Папаши Фритюра», наверно, и впрямь то самое, что трогает сильнее всего.
– Я думал, что «Папаша Фритюр» – это я, месье?
– Нет. Воскресенье у «Папаши Фритюра», воскресный день на исходе, наступает время чая, остался всего лишь час, не больше, моя мать уже смотрит на часы, а я говорю только одну фразу. Какую?
– Что вам хорошо в Аррасе.
– Совершенно верно, директор. На дворе февраль, вечер сгущается над Па-де-Кале, я не хочу пирожных, не хочу шоколада, я хочу, чтобы она оставила меня там.
– Ваши школьные успехи, месье?
– Блестящие. Тем не менее нас исключили.
– А венгерский доктор?
– Я к нему расположен, он дает мне деньги, банкноты по пятьсот франков. Мне лет пятнадцать. А вы?
– То же самое, месье.
– Воскресенья, – продолжает вице-консул, – сколько родителей таскают за собой детей, растущих в пансионах, по бесконечным воскресным дням, их легко узнать по великоватому пальто, по темно-синей фуражке, по глазам, которыми они смотрят на своих всегда по-воскресному принаряженных матерей.
– Как все запутанно, месье. Воскресенья вы проводите в Нейи?
– Совершенно верно.
– Месье, мы пьяны, где ваш отец?
– Где хочет, директор.
– А ваша мать?
– Моя мать стала красивой, пока я был в Аррасе. Венгерский любовник оставил нас на время одних, он прохаживается взад-вперед по дороге, замерз, окоченел, а я снова завожу все ту же песню: умоляю, оставь меня в Аррасе. Любовник возвращается, окоченевший. Моя мать говорит: выходит, много даешь детям или мало, все равно результат один? Он отвечает, что результат и вправду один, они ведь сами не понимают, чего хотят. Я ухожу.
– Куда?
– Куда хотите, месье; какая все-таки тоска!
– Точно. Вы так и не сказали, почему хотели остаться в пансионе, месье.
Он не отвечает на вопрос директора клуба. Директор наклоняется к нему и смелеет, смелеет, потому что, скорее всего, последние дни доживает вице-консул в Калькутте.
– А после Монфора, ну же, месье, одно словечко.
– Ничего, судьба, как говорит моя мать. Я варю на кухне яйцо всмятку и, наверно, размышляю, не помню о чем. Моя мать уезжает, директор. Она стоит у пианино в голубом платье и говорит: я хочу начать жизнь заново, а здесь, с тобой, во что я превращусь? Продавец грампластинок умер. Она осталась в Бресте. Тоже умерла. У меня есть тетка в квартале Малерб. В этом я уверен.