Видит Бог
Шрифт:
Ходить за овцами — все равно что бабу языком ублажать — работа тоскливая и одинокая, но кто-то ведь и ее должен делать. Я со своими отарами порой покидал дом на целые недели, бывало, я несколько часов кряду провождал с травинкой в зубах или вкусом зеленого одуванчика на языке, упражнялся в игре на лире, сочинял песни и метал из пращи камни в треснувшую глиняную бутыль, пристроенную в виде стоячей мишени на деревянный забор, а то еще в заржавленную консервную банку. Я даже в другие камни швырялся камнями. Помимо возвращения в стадо заблудших овечек, в чем мне инстинктивно помогали наши козлы, сообразительностью овечек превосходившие, у пастуха, в сущности говоря, только и дела, что отгонять диких зверей да устраивать на ночь овец и козлищ в разных загонах, перед тем как съесть холодный ужин и, завернувшись в плащ, завалиться спать
Хотя, с другой стороны, по абсолютной частоте употребления ничто в мире и в подметки не годится фразе «Господь — Пастырь мой», в общем, довольно удачной, теперь я могу это признать, а ведь ее между делом сочинила Вирсавия в ту недолгую пору, когда от макраме и вышивки шерстью она уже устала, а изобретению «цветунчиков» еще всецело не отдалась. Она тогда полагала, будто способна превзойти меня в писании лирических стихотворений!
Кто в состоянии объяснить, почему одно сочинение переживает другое?
Ибо Господь, разумеется, никакой не пастырь — не мой и ничей вообще. Подобная Его характеристика — это то, что я называю фигурой речи. Всякий, кому не повезло в жизни настолько, что ему пришлось попастушить, знает, что назвать Господа пастухом — не хвала, а богохульство. С какой стати Господь подался бы в пастухи? Пастуху полдня приходится месить ногами овечье дерьмо. Пастушество — труд унылый, грязный, потный и нудный, не диво, что, возвращаясь домой, пастухи закатывают такие пиры. Как раз на подобный-то пир мой сын Авессалом и заманил другого моего сына, Амнона, чтобы его там прикончить. Если бы Бог и вправду был пастухом, он, я думаю, страдал бы от однообразия еще сильнее меня и, наверное, так же неплохо владел бы пращой. Для человека с деятельным умом растить овец — не профессия. Лично я предпочитаю буколическим утехам пастбищ разлагающую городскую жизнь. Ночами там мерзнешь, днем ищешь укрытия от палящего солнца. И куда можно пойти, чтобы развлечься? Что было общего между мной и прочими пастухами? Музыка их не интересовала, а когда я пытался им петь, они, случалось, кидались в меня отбросами.
Разве удивительно, что я был несчастен? Я проводил целые утра и вечера, упражняясь с пращой, чтобы хоть как-то убить время. Я-то знал, что я хорош. Знал, что я дерзок. Знал, что отважен. И в тот день, при встрече с Голиафом, я знал, что, если мне удастся подобраться к здоровенному сукину сыну на двадцать пять шагов, я сумею всадить ему в горло камень размером со свиную голяшку, летящий со скоростью достаточной, чтобы пробить это горло до самого затылка и прикончить его обладателя, — и знал я еще кое-что, я знал, что если промажу, то смогу повернуться и задать стрекача, как распоследний выблядок, и успею улизнуть под защиту гор, нисколько не рискуя тем, что кто бы то ни было, облаченный в такие доспехи, как у него, сумеет меня догнать.
Конечно, в то утро я, уже решившись на следующий ход, вынужден был немало поинтриговать, чтобы получить возможность его сделать. Оставив тележку обозному сторожу, я направился к позициям иудеев, вперся в самую их середину и заговорил решительным тоном, который сразу привлек ко мне всеобщее внимание. Я знал, какое впечатление мне следует произвести и какие вызвать толки. Мне требовалось растревожить их, раздосадовать попреками, чтобы люди вокруг загудели и чтобы гуд этот распространялся по войску и в конце концов неминуемо достигнул ушей Саула. «Что сделает царь тому, — вопросил я трубным голосом, способным, как я надеялся, долететь даже до тех, кто стоял на соседних позициях, — кто сразится с этим филистимлянином и убьет его и снимет
поношение с Израиля?»— Не спрашивай, — сказал мой братец Самма, желтея от страха.
— Я тебе еще вчера сказал, катись домой, — сердито буркнул братец Елиав.
— Да, он же тебе еще вчера сказал, катись домой, — поддакнул Аминадав. — Кто будет пестовать немногих овец тех в пустыне, пока ты тут шалопайничаешь?
Я напустил на себя обиженный вид.
— Я всего-навсего задал простой вопрос.
— Иди ты со своими простыми вопросами, — оборвал меня Самма, — знаю я твои простые вопросы.
— Я дам тебе простой ответ, — свирепо сказал Елиав. — Я знаю, зачем ты вернулся — покрасоваться захотел. Ступай домой, ступай домой, дрянной, тщеславный мальчишка.
— Ты что, не видишь, у нас и так забот полон рот, — прибавил Самма, указав на Голиафа.
— А может, я смогу вам помочь, — сказал я.
— Не смеши меня, — огрызнулся сквозь щербатые зубы Елиав. — Тебе охота потолкаться вокруг, посмотреть на сражение, ведь так? Мы знаем высокомерие твое и дурное сердце твое.
— Какое еще высокомерие? — высокомерно ответил я. — Какое дурное сердце? Нет у меня высокомерия. И дурного сердца нет. Я всего лишь спросил, что сделает царь тому, кто сразится с этим филистимлянином и убьет его и снимет поношение с Израиля?
— Что сделает царь? — словно не веря своим ушам, откликнулся их тысяченачальник, и от него я наконец-то получил нужные сведения. — Что сделает царь? — вторично воскликнул добряк, прожевав утреннюю порцию свежих фиников и сырого лука. При мысли о смешанном их соке у меня слюнки потекли. — Ты лучше спроси, чего царь не сделает.Может быть, царь одарит того великим богатством, и дочь свою выдаст за него, и дом отца его сделает свободным от налогов в Израиле.
Естественно, я возликовал.
— Без булды? — спросил я.
— Без булды, — заверил он.
— Так почему же тогда, — вопросил я нахально и вычурно, — никто до сих пор не сошел к нему, ибо кто этот необрезанный филистимлянин, что так поносит воинство Бога живого?
Заслышав это, Елиав, Аминадав и Самма стиснули кулаки, обступили меня и потребовали, чтобы я сию же минуту покинул поле боя и отправился к отцу моему в Вифлеем.
Вот тут-то я и показал им всем кукиш, а сам, точно озорной и упругий луч света, понесся к другим позициям, тараторя почти без умолку. Очень мне странно, с неизменной розовощекой, беззаботной наглостью сообщал я одному отряду бойцов за другим, что никто в армии израильтян не имеет достаточно веры в Бога живого, чтобы помериться силами и уменьем с этим необрезанным ворогом, пусть даже столь неодолимым с виду. Во что же теперь верить неискушенному деревенскому пареньку вроде меня? О да, я выводил их из себя, я их провоцировал, я возбуждал любопытство. Я пролетел вдоль боевых порядков, будто дуновение ветерка. То были дни, когда каждый из нас, молодых, способен был скакать по горам и перепрыгивать холмы с проворством, какое и не снилось коренастым, нескорым на ногу филистимлянам, вламывавшимся в наши селения, чтобы портить виноградники наши в цвете, а затем тщетно пытавшимся от нас отбиться. Раз за разом я повторял все одно и то же. Сыны Манассиины препроводили меня в стан сынов Ефремовых, а те в свой черед к сынам Вениаминовым, к их сотскому, под началом которого состояло двадцать четыре человека.
— Что сделает царь тому, — таков был заданный мною вопрос, от которого и сам я начал уже уставать, — кто убьет этого филистимлянина и снимет поношение с Израиля? Ибо кто этот необрезанный филистимлянин, что так поносит воинство Бога живого?
— А ты, мать твою размотать, кто такой? — Такой ответ получил я от сурового сына Вениаминова, который, если верить ходившей о нем славе, всегда готов был с одинаковой охотой и изнасиловать человека, не важно, мужчину ли, женщину, и убить его, а если повезет, так учинить и то, и другое.
Слова мои были осмотрительны:
— Я сын слуги царского Иессея Ефрафянина из Вифлеема Иудина.
— Иудина, — презрительно хмыкнул он.
— Я потому спрашиваю, — развесив губы, откликнулся я, — что самому мне нипочем не сообразить. Вы же знаете, какие мы там, в Иудее, туповатые. Что сделает царь тому, кто убьет этого человека, и почему никто не выйдет против этого филистимлянина и не снимет поношение с Израиля?
— Ты что, не видишь, какой он громила? — спросил Вениаминов начальник. — Сам-то ты полез бы с таким драться?