Виктор Шкловский
Шрифт:
Это был пир во время голода, словами замещались хлеб и мясо. Дом искусств и сам пожирал окружающий мир: в его печках сгорели несколько окружающих домов и несчётное количество заборов — из тех, что не успели разобрать на дрова окрестные жители.
Глава восьмая
ПИР С ИНОСТРАНЦЕМ
В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично понаблюдать «курьёзный исторический опыт, который развёртывается в стране, вспаханной и воспламенённой социальной революцией».
Спустя много лет художник Анненков вспоминал: «Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец: английский писатель Герберт Уэллс». Как замечает Корней Чуковский в своём дневнике 3 октября 1920 года, «приехал Wells и началась неделя о Уэллсе».
Его сын Николай так вспоминает известный обед в Доме искусств: «Был я и на официальном приёме, устроенном Горьким Уэллсу в Доме Искусств от имени художественной интеллигенции Петрограда. Разумеется, мой отец захватил меня туда с собой только для того, чтобы накормить. Заранее было известно, что Петросовет выделил для этого торжества
37
Питирим Александрович Сорокин (1889–1968) — русско-американский социолог; окончил Петербургский университет, впоследствии был там профессором; лидер правого крыла партии эсеров, после Февральской революции 1917 года секретарь А. Ф. Керенского и главный редактор газеты «Воля народа». Выслан из Советской России на «философском пароходе»; с 1923 года жил в США.
Младший Чуковский возвращает Уэллсу эпитет — известно, что Уэллс в книге «Россия во мгле» назвал Ленина «кремлёвским мечтателем».
Но вернёмся к Анненкову. Он продолжает:
«На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ — учёные, писатели, художники — принимали знаменитого визитёра в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета Петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому поводу довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнёс заранее приготовленную приветственную речь…
Писатель Амфитеатров [38] в свою очередь взял слово.
— Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг. (В смокинге был Н. Евреинов, только что вернувшийся с „Белого Кавказа“ в красный Петербург.) Но я уверен, вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь „бельём“…
Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и, когда он умолк, наступила напряжённая тишина, так как никто не был уверен в своём соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора» {57} .
38
Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938) — один из самых популярных журналистов в первые два десятилетия XX века (за фельетон «Господа Обмановы» о Царствующем доме Романовых в 1902-м на год был выслан в Минусинск), прозаик, публицист, театральный критик. Бежал из Советской России в 1921 году, жил в Италии.
Амфитеатров действительно рисковал. Через месяц, 19 ноября 1920 года, он встретит Корнея Чуковского на Невском, и, вернувшись домой, тот запишет в дневник слова Амфитеатрова: «„Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Фёдор, и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Мар. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного“. Вот до каких пределов дошла у Амфит. ненависть к Горькому».
Но Амфитеатров сам понимал, что уж кому-кому, а ему так или иначе в Советской России не жить. 23 августа следующего года он совершит побег на лодке из Петрограда в Финляндию вместе со своей семьёй. Амфитеатров проживёт за границей ещё почти 17 лет — сначала в Праге, а затем в Италии, будет писать во многих эмигрантских газетах.
А пока он стоит и медлит, но пауза всё же прерывается. Анненков продолжает:
«После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристрама Шенди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:
— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим их ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим их за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и голод, которые нас уничтожают, за всё то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли „курьёзным историческим опытом“!
Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но безуспешно.
— Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвётся сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!»
Уэллс, пишет Николай Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает,
как это сделать».Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, — пишет Анненков. — По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но всё же — с оттенком добродушия»{58}.
В своей книге «Корней Чуковский» Ирина Лукьянова так подытоживает эту историю: «Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем — „туристом“. Он не сострадал — люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только „курьёзный опыт“. Мир посмотрел на великую драму русской революции — и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду — „трёхлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники“ (это К<орней> И<ванович> пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически — объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт — бессмысленным, работу — вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко».
Таким, добродушным и сохранившим невозмутимость, и нарисовал художник Анненков английского гостя. Черты его краснорожей головы угловаты, а во рту дымится большая сигара, на бантике которой неразличимый герб.
Вернувшись домой, Уэллс написал свою знаменитую книгу «Россия во мгле», где чуть не первые слова: «Основное наше впечатление от положения в России — это картина колоссального непоправимого краха… Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде»{59}.
Надо сказать, что Уэллс честно описал этот обед с петроградскими писателями:
«Вряд ли у кого в Петрограде найдётся во что переодеться; старые, дырявые, часто не по ноге сапоги — единственный вид обуви в огромном городе, где не осталось никаких других средств транспорта. Я видел на Неве лишь один переполненный пассажирский пароход; обычно река совсем пустынна, если не считать редких буксиров или одиноких лодочников, подбирающих плавающие бревна, кроме нескольких битком набитых трамваев.
Порой наталкиваешься на самые удивительные сочетания в одежде. Директор школы, которую мы посетили без предупреждения, был одет с необычайным щегольством: на нём был смокинг, из-под которого выглядывала синяя саржевая жилетка. Несколько крупных учёных и писателей, с которыми я встречался, не имели воротничков и обматывали шею шарфами. У Горького — только один-единственный костюм, который на нём.
Когда я встретился с группой петроградских литераторов, известный писатель г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и — что касается меня — совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета.
Плохо одетое население этого пришедшего в невероятный упадок города к тому же неимоверно плохо питается, несмотря на непрекращающуюся подпольную торговлю. <…> Обед самой низшей категории состоял из миски жидкой похлёбки и такого же количества компота из яблок».
В отличие от Анненкова, который постоянно называет Петроград Петербургом, Уэллс именует его и так и этак:
«Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя всё ещё возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты или же нелепо перегорожены фанерой и заставлены столами и пишущими машинками учреждений нового режима, который отдаёт все свои силы напряжённой борьбе с голодом и интервентами. В Петрограде было много магазинов, в которых шла оживлённая торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Во всём Петрограде осталось, пожалуй, всего с полдюжины магазинов…
Я не уверен, что слова „все магазины закрыты“ дадут западному читателю какое-либо представление о том, как выглядят улицы в России. Они не похожи на Бонд-стрит или Пиккадилли в воскресные дни, когда магазины с аккуратно спущенными шторами чинно спят, готовые снова распахнуть свои двери в понедельник. Магазины в Петрограде имеют самый жалкий и запущенный вид.
Краска облупилась, витрины треснули, одни совсем заколочены досками, в других сохранились ещё засиженные мухами остатки товара; некоторые заклеены декретами; стёкла витрин потускнели, всё покрыто двухлетним слоем пыли. Это мёртвые магазины. Они никогда не откроются вновь.
<…> Столкнувшись с нехваткой почти всех предметов потребления, вызванной отчасти напряжением военного времени, — Россия непрерывно воюет уже шесть лет, — отчасти общим развалом социальной структуры и отчасти блокадой, при полном расстройстве денежного обращения, большевики нашли единственный способ спасти городское население от тисков спекуляции и голодной смерти и, в отчаянной борьбе за остатки продовольствия и предметов первой необходимости, ввели пайковую систему распределения продуктов и своего рода коллективный контроль.
Советское правительство ввело эту систему, исходя из своих принципов, но любое правительство в России вынуждено было бы сейчас прибегнуть к этому. Если бы война на Западе длилась и поныне, в Лондоне распределялись бы по карточкам и ордерам продукты, одежда и жильё. Но в России это пришлось делать на основе не поддающегося контролю крестьянского хозяйства и с населением недисциплинированным по природе и не привыкшим себя ограничивать. Борьба поэтому неизбежно жестока».
Спустя много лет в своей книге «Жили-были» Шкловский напишет про дом Горького:
«В доме всегда было много самого разнообразного народа.
Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну — переводчицу — и по мере разговора становился всё серьёзнее, печальнее и взволнованнее, всё более удивляясь».
Вот во что трансформировался равнодушный и краснорожий английский гость. Так всегда бывает с воспоминаниями.