Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Говорили о Чехове. С него В<иктор> Б<орисович> перешёл на своего брата Владимира, который Чехова не любил.

— Ему казалось, что Чехов холодно относится к религии. А сам он был церковник. Всегда крестился на купола — даже со сбитыми крестами. Тогда это эпатировало.

Его арестовали как эсперантиста (пришла Варвара Викторовна, уточнила: „году в 34-м“). Я был у него на Беломорканале. Он был землекопом. Я им там сказал: „Я здесь чувствую себя живым соболем в меховой лавке“»{188}.

В это время семья Шкловского оставляет квартиру в Марьиной Роще по адресу: Александровский (ныне — Октябрьский) переулок, д. 43, кв. 4.

Квартира эта была чрезвычайно интересной, и часть её после Шкловского досталась Харджиеву [98] . Харджиев, сын армянина и гречанки из Смирны, в Одессе окончил юридический факультет, а в 1928 году перебрался в Москву и перенёс туда свои литературные занятия. Это был человек, дружный с Багрицким и футуристами, старшими и младшими опоязовцами.

98

Николай

Иванович Харджиев
(1903–1996) — русский писатель, историк новейшей литературы и искусства, текстолог, коллекционер. Собрал богатую коллекцию русского авангардного искусства, книжных изданий и документов эпохи. В 1993 году вместе с женой эмигрировал в Голландию (при этом часть архива была конфискована российской таможней).

При этом он стал экспертом по русскому авангарду — как в литературе, так и в живописи. Редактировал и издавал книги Маяковского, Мандельштама и Хлебникова. Мало того что в доме Харджиева бывал весь цвет непарадной русской литературы, среди гостей этой бывшей комнаты Шкловского упоминают также Ахматову и Цветаеву, встретившихся после возвращения Цветаевой из эмиграции.

В общем, литература не уходила из этого места.

Дом, к сожалению, не сохранился — сейчас это обычное место близ Сущёвского Вала, заросшее типовыми панельными домами.

Итак, из Марьиной Рощи семья Шкловских переехала в надстройку — в знаменитый, надстроенный до шести этажей, писательский дом с историей на улице Фурманова, исчезнувший только в 1974 году.

Здесь арестовали Мандельштама в 1933-м, здесь Булгаков писал роман «Мастер и Маргарита».

Жили Шкловские на пятом этаже, в одном тамбуре с писателем Перецом Маркишем.

Первый Всесоюзный съезд советских писателей готовился долго, а проходил с 14 августа по 1 сентября 1934 года. 591 делегат принял участие в его работе.

Надо сказать, что стычки власти и писателей были странной маленькой войной со своими званиями и своими родами войск.

Сбор всех частей случился именно на Первом съезде писателей.

Воспоминаний о нём много, и восторженных, и язвительных.

К числу последних относятся мемуары Вениамина Каверина:

«Первый съезд открылся трёхчасовой речью Горького, утомительной, растянутой, — он начал чуть ли не с истории первобытного человека. <…>

В длинной, скучной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее „страдания“. В письме к М. Зощенко (25.3.1936) он писал: „…никогда и никто ещё не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остаётся любимой их профессией. Никогда ещё и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освящённое религией ‘страдающего бога’, оно играло в истории роль ‘первой скрипки’, ‘лейтмотива’, основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так!

Но в то время, когда ‘просто люди’ боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в ‘чужие края’ и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его ‘универсализм’, невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: ‘Отче, пронеси мимо меня чашу сию!’

Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить“.

Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для „великого читателя земли русской“ — как подчас шутливо называл себя сам Горький: „С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский… показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей 19–20 столетий“ (I съезд советских писателей. Стеногр<афический> отчет. М., 1934).

Между тем нападение на Достоевского было поддержано — и кем же? Среди других — кто бы мог подумать? — Виктором Шкловским.

Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвящённой Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького?

„…если бы сюда пришёл Фёдор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, — говорил Шкловский, — как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.

Ф. М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника“ (там же)»{189}.

Много лет спустя композитор Георгий Свиридов в дневниковых заметках негодовал (тетрадь с заметками 1979–1983 годов): «…если раньше, например, какой-нибудь такой враг отечественной культуры, как Шкловский, предлагал Достоевского, нашу величайшую гордость, с трибуны съезда „сдать как изменника“, то теперь он в своих фальшивых, шулерских книгах лжёт на Толстого, оскверняет его самого и его творчество. И для меня совершенно не важно, кто он сам по национальной принадлежности: русский, еврей, папуас или неандерталец. Он враг русской культуры, достояния всех народов мира, он враг всех народов. Если раньше призывали открыто к уничтожению русской культуры, и, надо сказать, уничтожены громадные, величайшие ценности, теперь хотят и вовсе стереть с лица земли нас, как самостоятельно мыслящий народ, обратить нас в рабов, послушно повторяющих чужие слова, чужие мысли, чужую художественную манеру, чужую технику письма, занимающих самое

низкое место»{190}.

Между тем Шкловский говорил с трибуны:

«На наших зданиях иногда ржавеют верхи, потому что мы их построили без карнизов. Мы, в частности мы, бывшие лефовцы, поняли о жизни полезное, думая, что это эстетика, мы, будучи конструктивистами, создали такую конструкцию, которая оказалась неконструктивной. Мы недооценили человечности и всечеловечности революции, — теперь мы можем решать вопрос о человечности, о новом гуманизме. Гуманизм входит в структуру эпохи. Маяковский, имя которого должно быть здесь произнесено и без которого нельзя провести съезд советских писателей (аплодисменты), Маяковский виноват не в том, что он стрелял в себя, а в том, что он стрелялся невовремя и неверно понял революцию.

Когда Маяковский говорил, что он становился на горло собственной песне, то здесь его вина в том, что революции нужны песни и не нужно, чтобы кто-нибудь становился на своё горло. Не нужна жертва человеческим песням. Что нужно от съезда? Прежде всего, не нужно новых боёв, не нужно новых повторений нескольких фамилий… Помимо этого не нужно упускать из виду и то обстоятельство, что многие из нас, искренно пришедших к революции и бесповоротно связавших свою судьбу с ней, долго находились под влиянием „традиций ушедших поколений“»{191}.

Каверин заключает это место своих воспоминаний тем, что, начиная с этих «неосторожных слов» Горького и выступления Шкловского, Достоевский был на 30 лет изгнан из литературы.

Но с выступлением Горького связана и история, которая могла бы показаться комичной. Горький начал считать писателей и говорил об ожиданиях «5 гениальных и 45 очень талантливых».

Михаил Кольцов, в передаче Каверина, отреагировал на это так: «Я слышал, что… уже началась делёжка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятёрке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского Союза… Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а чёрный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идёт по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт».

Каверин комментирует: «Знал ли Кольцов, что И. Ф. Богданович, автор „Душеньки“, предложил Екатерине II учредить „Департамент российских писателей“? Должности в его проекте соответствовали званиям, а иерархия подчинения повторяла в общих чертах иерархию других департаментов и коллегий. Проект не был утверждён, и Богданович один заменил целый департамент, сочиняя пьесы, поэмы, повести в стихах, надписи для триумфальных ворот, занимаясь переводами с французского и редактируя „Санкт-Петербургские ведомости“.

Но вот прошло двести лет, и мысль Богдановича в известной мере осуществилась. Департамент в конце концов удалось создать, и именно Первый съезд положил начало этому широко разветвлённому делу.

Иерархия Союза писателей в наше время если не повторяет, так напоминает иерархию других ведомств и министерств. С формой, правда, не получилось, хотя было и к этому очень близко. Но и без формы каждый член Союза писателей прекрасно знает, у кого из членов секретариата три дубинки в петлице, а у кого — четыре»{192}.

Впрочем, переводчик Вязников задумался о званиях среди писателей:

«Нужен наконец нормальный орган, задачею коего была бы сертификация и ранжирование писателей сообразно специально разработанной Табели о рангах, так сказать, зоилизация. Не упрощёнка — „заслуженный писатель РФ“, „народный писатель Москвы и Московской области“, — а внятная, широко и многоступенчато градуированная Табель.

Этот орган — нечто вроде Пробирной палатки — принимал бы к вниманию разные аспекты творчества авторов, как то: обширностей авторского словаря, количество и объём публикаций, скорость работы, глубину мысли, общую художественность текста, удельную насыщенность тропами, патриотичность текстов, их злободневность и/или всевремённость, благопристойность сюжетов и языка и так далее. По совокупности автору присваивается очередной ранг, который может быть в дальнейшем повышен либо понижен — названия рангов можно придумывать новые, а можно позаимствовать из старой Табели о рангах (писатель-столоначальник, тайный писатель, надворный писатель и проч., с соответствующим титулованием в обращении); либо же из воинских званий (младший лейтенант от литературы, генерал-майор от литературы…). К этому, разумеется, следует присовокупить обязательное (в общественных местах, исключая разве пляжи) ношение формы, снабжённой соответствующими, хорошо различимыми знаками отличия, а также с петлицами цветов, соответствующих жанру, в котором работает данный автор.

Иль нет! Будет затруднение, коли автор подвизался и в драматургии, и в поэзии, и в прозе (отдельно отметим различные разновидности этих жанров; странно же одинаково оценивать заслуги в Большой Литературе и в какой-то там фантастике, правда?), и в критике. Не так страшно, ежели в разных жанрах автор достиг разных высот; допустим, в поэзии он, сложивши Гимн и многочисленные высокие оды, заслужил звания генерал-полковника, а в жанре басенном его оценивают лишь как подполковника; пишет и повести, однако выше, чем на майорское звание, никак в ней не тянет, что же до его экзерсисов в той же фантастике — то, согласно мнению соответствующего департамента Палаты, в ней он лейтенант, и не более — и хорошо ещё, коли старший… Возможно, следует исчислять ранг путём поглощения меньшего — большим (как происходит при определении совокупного наказания в уголовном судопроизводстве). Или путём выведения среднего. Это надобно ещё обдумать… Что до жанров — можно сделать аксельбанты со шнурами различных цветов или нашивки с их обозначением»…

Поделиться с друзьями: