Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
С содроганием вспоминала она одичалые зеленые глаза и странный голос шепчущего волка — как Экзакустодиан бросил ей в лицо ту, подслушанную и подсмотренную кем-то у дверей номера труворовской гостиницы, обидную скверную правду… Как сухо и властно твердил:
— Никуда ты не уедешь…
— Кто же меня не пустит?
— Муж не пустит…
И — когда Виктории Павловне угроза эта, в сотый раз всплывавшая в уме, в сотый раз казалась бессмысленною, на место ее память выдвигала черную квадратную книгу в кожаном переплете, которая раскрывалась на пожелтелой, замасленной пальцами, странице и говорила черными неуклюжими буквами:
— Сперва я был в теле отца, потом приняла меня мать, но как общее им обоим…
И, усваивая эту мысль, Виктория Павловна вновь и вновь переживала тот тайный и таинственный физический страх пред Иваном Афанасьевичем, который впервые закрался в нее, когда
Вряд ли найдется в русской интеллигенции хоть одна супружеская пара, которая не знала бы Платонова мифа о первобытных людях — парах, объединявших в себе мужчину, и женщину — пары, потом разлученные опасливою завистью богов. Не знала бы и не прибегала бы к ней когда-нибудь для поверки собственных супружеских отношений… Задумывалась над нею и Виктория Павловна…
— Обыкновенно, предполагается, что разлученные половинки сделались очень несчастными в момент разлуки. Что они с тех пор неустанно ищут одна другую в громаде мира, влекомые таинственным магнетизмом общности своего существа, и обретают спокойствие и счастие, только когда друг дружку найдут и опять сольются во едино… Ну, а если были и такие половинки, которым ампутация их распада казалась совсем не несчастием, а, напротив, радостным благодеянием, — вроде отсечения гангренозного члена от члена здорового? Было дорогое породистое яблоко: половина сгнила, а половина осталась душистою, сочною, пригодною в пищу… Развалилось яблоко: гниль — сама по себе, здоровое мясо — само по себе… ужели надо им срастаться? Если Платоново взаимопритяжение родственных половин такая непреоборимая сила, то счастлив ли будет здоровый организм, когда магнетическое тяготение заставит его вновь воссоединиться с отсеченною и отброшенною гангренозною частью? Не почувствует ли он, что в жизнь его вновь вливается, таким образом, тление смерти, и не затрепещет ли от ужаса, вместо той радости, которую сулил добрый Платон?.. Как жаль, что в городе нет сейчас отца Маврикия: с ним бы порассуждать на подобную тему… любитель!..
Из давних дуботолковских воспоминаний, когда Виктория Павловна служила гувернанткою в Тамерниках при детях Владимира Александровича и Агафьи Михайловны Ратомских, выплывало, как будто сквозь туман, белое, широкоглазое лицо монументальной красавицы-купчихи, Софьи Валерьяновны Постелькиной, жены того городского головы, который теперь предлагает Виктории Павловне место библиотекарши, а урожденной Арсеньевой, сестры того Антона Арсеньева, пред памятью которого идолопоклонствует Аня Балабоневская… Красавица чуть улыбается мягкими алыми губами, светит ласковым сиянием карих газельих очей и журчит ленивым ручьем медленного рассказа:
— Тихон Гордеевич охотник вспоминать мое дворянское родство и барскую породу, а, вот, маменька его, моя покойница свекровушка, Степанида Федотовна, напротив, терпеть этого не могла. [См. "Девятидесятники"] Если, бывало, на первых порах нашего житья, ошибешься какою-нибудь барственностью, — свекровь так и вскинется. — Ты, мол, кто? да ты, мол, что? Все еще аристократкою себя почитаешь? Так, разуверься, милая: муж — мещанин, и ты — мещанка, дитя, которое носишь, тоже будет мещанское дитя… У нее, знаете ли, была своя… как это? — теория, — не знаю, откуда она ее взяла… Что если жена пришла в интересное положение, то это обозначает, что ее кровь смешалась с кровью мужа и существо ее сделалось совершенно подобным его существу… Это, говорила она, и обозначают слова: будете два в плоть едину…
Агафья Михайловна Ратомская, дама, выскочившая в барыни из горничных, очень смеялась этому рассказу и говорила:
— Ежели так, Софья, то моя кровь теперь куда благороднее твоей, хотя твои папенька с маменькой — по бархатной книге, а мои и по сейчас землю пашут и подати платят…
Но теперь притча Софьи Валерьяновны встала пред смущенной Викторией Павловной пугающим вероятием…
— Разве Феничка не похожа лицом на Ивана Афанасьевича? Блондинка — в него, глаза — его, форма носа — его. Уж, конечно, если бы это было хоть сколько-нибудь в нашей женской воле, я ни за что не допустила бы ее вылиться так ярко в его тип и удалиться от моего… Но вот оно — уподобление-то крови — торжество мужского начала
над женским, обработка женского существа в покорный тип, принужденный производить копии существа мужского… Вот оно — от Григория Богослова-то:— Сначала в отце, потом в матери, но как нечто общее им обоим…
— И — сейчас — я могу бежать от мужа хоть на край света, но «нечто общее нам обоим» и туда увезу с собою. Ребенок, которого я ношу, — частица его, — значит, он во мне. Кровь его разлилась в моей крови, чтобы образовать это зарождение, я уподобилась ему, я — то же, что и он… И — куда же я уйду от него внешним бегством, если внутренне всюду понесу его в себе или с собою?.. Зародыш — он, дитя будет — он… Феничка моя разве не он?.. И если даже когда-нибудь мне суждено было бы рождать детей от другого мужа, как знать, не останется ли он и в них? Вон — как у Антонины Никаноровны Зверинцевой, во втором браке, удался в Михаила Августовича только младший Колька, а старшие четверо вылились в первого мужа…
План тайного воспитания ребенка за границею начал казаться ей не только нелепым— преступным, грязным:
— Опять, значит, повторить Феничкину историю — Аринину выдумку? Но и то — теперь — еще хуже. Отдавая Феничку в люди, я, по крайней мере, не лишала ее, внебрачную, никаких прав, а ведь этот явится на свет — законнорожденным!.. Хороша мать, которая, нося младенца, обдумывает, как бы, в своих выгодах, ограбить его, лишив прав и имени!.. Аринины пути! Аринины хитрости… Нет, прочь от них, подальше… Я знаю, куда они ведут… Ведь она уже и то, что Феничка в живых осталась, считала лишь слабохарактерною уступкою моей сентиментальности… Дай ей волю, — все неприятные и компрометирующие беременности разрешались бы выкидышами в секретных убежищах. А — не спохватилась женщина во время, все-таки, родила, — то вольна хоть бросить дитя в прорубь, только не будь дура, не полос……[См. "Викторию Павловну"]
— В Неву нельзя: у вас тут в Питере городовых много понаставлено, а в Осну очень можно! — услыхала она в памяти своей медный смех и утиный голос. [См."Законный грех"]
И, вспоминая, что ведь это советовалось ей для того будущего ребенка, который теперь, выросши, зовется Феничкой! — ее Феничкой! — вся трепетала поздним гневом и отвращением…
— Что меня тогда достало на отказ и я запретила ей предлагать подобные мерзости, — разве этого было довольно? Но как я могла слушать их? как я могла— после того — оставить при себе женщину, способную на такие планы? как я могла дорожить ее дружбой, подчиняться ее влиянию, идти за нею в жизни почти как слепая за поводырем?.. О, иногда, ей-Богу, хочется думать, что правы Иван Афанасьевич, который считал ее ведьмою, и Экзакустодиан, когда уверяет, что она для меня была живой дьявол!..
Афинскому Виктория Павловна уже не хотела идти даже и в условленный трехнедельный срок. Но однажды врач встретил ее на улице и сам напомнил, что ждет ее. После такой любезности уклониться было бы неловко. Виктория Павловна пришла и, на этот раз, удивила маленького доктора — совсем обратно первому осмотру — угрюмым, но совершенным, как бы окаменелым даже, спокойствием, с которым она приняла теперь его утвердительный диагноз.
Два дня спустя, Виктория Павловна объявила мужу о своем положении, отказалась от поездки за границу, вернула заграничный паспорт и приняла проект Ивана Афанасьевича поселиться на конец весны в Христофоровке, на купленной им ферме отбывающих на Урал Карабугаевых. А лето — до отъезда в Дуботолков — провести в Правосле, где Иван Афанасьевич, счастливый до одурения, принялся поспешно строить маленькую дачку-избу для предстоящего летования жены и дочери…
Карабугаевы уехали в первых числах июня, и Виктория Павловна с Феничкой заняли их покинутое пепелище на другой же день. Иван Афанасьевич остался в городе, в гостинице — часто ездил в Правослу наблюдать за своими постройками. Состояние духа его, после признания Виктории Павловны, было весьма сумбурное. Он сразу оценил все счастливое значение факта и — в первый момент — едва не зарычал от радости веселым хищным зверем, настигшим, наконец, давно желанную и преследуемую добычу. Но каким-то инстинктивным вдохновением сдержал себя и, в свою очередь, изумил Викторию Павловну совершенно. Не откликнувшись ни словом в ответ ее сообщению, нашел глазами в углу образ, опустился на колени и долго молился — торжественно — истово и медленно крестясь — с земными поклонами. Потом встал, отряхнул пыль с коленок, повернулся к безмолвно и почти испуганно глядевшей на него жене и — по-прежнему безмолвный и важный — отвесил ей низкий-низкий русский поклон в пояс, даже коснувшись пальцами земли… И вышел. Даже позабыл поднять с пола темнозеленую книжечку паспорта, которую обронил, когда Виктория Павловна ошеломила его словами: