Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Хорошо штопаете: бесправно лишаете человека свободы. По-моему, это скандал на скандал. Еще если бы он безобразничал, буянил. А то, как на зло, трезв сегодня, как стеклышко…
— Вот и пусть на трезвую совесть о себе пораздумается, — отозвалась она, углубляясь в чистку репы.
— Смотрите, чтобы он до сухой беды не додумался, — погрозил я.
— Она прищурилась:
— Что-с?
— Не удавился бы там, в леднике вашем, от обиды и злости.
Арина Федотовна спокойно обратилась к своей репе:
— Не на чем ему удавиться: ни крюка, ни сука. Да и отобрано у него все, и ремнишко с брюк, и галстучишко… не удавится…
— Что же он, в дополнение всех удовольствий, голый что ли сидит?
— Не голый, а в безбелье, чтобы прохладился, и выйти было совестно.
Я встал со стула.
— Я пойду и сейчас же его выпущу.
Она возразила с хладнокровною ядовитостью:
— Руки коротки, батюшка.
И, не позволяя мне прервать ее, заговорила:
— Что вы себя беспокоите? Не стоит он того, сукин сын, чтобы мы с вами о нем разговор рассуждали. Говорю вам: не в первый раз, имеет свой опыт. Что положено ему мною отсидеть,
И у нее, при жалобе этой, явился тот же фальшивый взгляд, что раньше у Виктории Павловны, и у нее также искусственно зазвучал мнимо негодующий голос, и скользнула предательская улыбка по губам.
— Ну, милые, — подумал я, — Бурун-то, бесспорно, пред вами виноват, но, — что какие-то странные шашни вы вчера устраивали, и очки ему втерли, — это тоже для меня вне сомнения…
Вслух я сказал-и довольно резко:
— Буруна тоже пожалеть надо. Что он вел себя и вчера, и сегодня глупо, грубо, даже нечестно, — о том и слова нет. Однако, войдите и в его положение.
— А какое же его особенное положение, батюшка? — остановила она меня холодно и злобно.
— Ни один мужчина не простит подобных открытий о любимой женщине.
Арина Федотовна посмотрела на меня долгим и нельзя сказать, чтобы очень уважительным взглядом, покачала головою и процедила сквозь зубы и как бы в сторону:
— Вот я и говорю: все мужчинишки псы.
— Как-с?
— Псы. Лютые враги наши бабьи. «Не простит». Ишь ты! Да, чёрт задери его душу! Кто ему плант-превелегию нарисовал, чтобы прощать нас али не прощать? Жили мы себе, бабы, в Правосле, горя-начальства над собою не знали. Вдруг, милости просим, — широкополого нелегкая принесла. В короли-судьи мы его не звали, в мужья-полюбовники не брали, — со всех боков чуж-чуженин. Так нет, вишь ты, норовит самовольщиной: на стол сел, жезло взял и закнязил. Энто прощаю… за энто лютой казни предаю… А — тьфу нам на тебя, командира, и с прощеньем-то твоим.
Она и впрямь, с гневным присвистом, плюнула за окно.
— Простители!.. Через десять лет девке в глаза былым срамом тычут. А ведь я все знаю. У меня, барин, на сто верст вокруг тайного нет. О том же господине Буруне. Тот же Афанасьич и выдал, как они, пьяные, две недели назад, в Пурникове у солдатки Ольги в овине пировали. И — ничего: не засрамило молодца. Каков ушел он нас, таков и пришел, — чистенький, как ни в чем не бывал. Ах, проститель! Что девка, десять лет назад, к другому в овраг бегала, — расказнить ее за это мало. А он, проститель, от пьяной солдатки выбравшись, ручки вымыл, личико ополоснул, ладикалоном набрызгался, — и шабаш: с гуся вода, с Алексеюшки беда. Вот подойти бы к простителю этому, когда он, еще ничего не знамши, за Викторией увивался, да и спросить при всей честной компании — Как же, мол, сударь прекрасный, вы, опосля всего, вам известного, — однако, довольно смело подходите к хорошей барышне, и чувства ей сообщаете, и слова нежные говорите, и на всю жизнь себя ей заклинаете? Жалею, что не спросила, не оскандалила. Тогда бы хоть одна радость: не мы в дураках, а он бы, широкополый, остался.
Она провела языком по пересохшим губам и, точно колесо подмазала, затрещала еще проворнее и резче:
— Дьяволы, барин, истинно дьяволы. Тюремщики наши, палачи сущие. Вы вот обижаться изволите, что я Афанасьича в погреб засадила. А ваша-то братья нашу сестру с колыбели до могилы в погребе держит.
— Бурун рассвирепел вовсе не за то, что она к другому, как вы говорите, в овраг бегала, а за то, что другой-то этот уж очень плох оказался.
Арина Федотовна рассмеялась громко и нагло.
— Полно вам, барин. Сами не верите, что говорите. Откройся за Витенькою не Афанасьич, а Михайло Августович, князь, Келепов господин, земский, вы, принец заморский, королевич выписной, — все равно, не лучше бы комедию представил. Потому что все вы, мужики, друг к другу завистные и всегда такое засилье над нами, бабами, взять норовите. Которая женщина вам полюбилась, так вы сейчас о себе и о ней так уже и воображаете, что только вы один для нее и хороши, и все ее счастье в жизни только в том может быть, чтобы она вас беспременно любила. И того еще узнать не успели, по нраву вы ей, нет ли, а уж порешили в уме своем твердо — Моя! И коли она после того вас полюбит, а всем другим покажет поворот от ворот то, значит, она, по-вашему, чистая. А, ежели полюбила не вас, но другого, а поворот-то, стало быть, на вашу милость пришелся, — то и пошли вы ее на все перекрестки костить: подлая, бесстыжая. Такое чудо, право. О всякого другого, будь он хоть семи пядей во лбу, по локоть руки в красном золоте, по колен ноги в чистом серебре, женщина, вишь ты, поганится; а чистоту находит только при тебе, благодетеле, будь ты сразу на всех зверей похож. С тобою и грех не грех, а на другого ласково посмотреть анафема проклятущая. И выходит, барин, таким манером, что для всякого мужчинишки один только мужчинишка на целом свете и хорош: сам он, голубчик. сокровище в зеркало ненаглядное. А остальные все — поганые. Хорошо еще, что хоть сами цену себе назначаете. Спасибо и на том.
Арина Федотовна, серьезнейшим образом, поклонилась мне в пояс, как бы сосредоточив в лице моем ответственность за все мужское население шара земного.
— Афанасьич — дрянь-человечишка, это что и говорить. И старый, и пьяница, и бабник, и необразованный Гнусь, жаба. Известное дело, не ему было Викторией владеть, дуром она ему досталась. Ну, сглупила девка, испортила себя. Что же? Сама-то она того не знает, что ли, и не понимает? Небось, брат: и без комедиев твоих, девятый год Фенюшку скрываем, да в дурости
своей каемся. Кабы не понимали да не каялись, так Фенюшка-то у нас в доме жила бы, барышней бы звалась. Нечего нам свою беду растолковывать! Сами не без глаз. И без вас знаем, что лучше бы Фенюшке от князя родиться, от Александра Маркеловича, от красавца писанного, умницы образованного. Да уж вышел грех, не поправишь: что было, не перебывшишь. Однако, что вы, мужской пол, за смола такая липкая? Скажите, не оставьте милостью. Схватись один раз за которого-нибудь из вашей братьи, — так уж и во век от него ни отмыться, ни отмолиться нельзя. А вот мы, бабы, по вашему мужчинскому рассуждению, оказываем себя супротив вас совсем обратно, вроде, как вода текучая: сколько нас мужчина ни знай, каких ни знай, ничего-то от нас к вам, милым, не липнет; все-то вы, соколы ясные, остаетесь чистенькие, благородные. Викторию взять. Ах, ужасти какие! Этакая красавица, умница, голосом поет, фортупьян играет, на все языки говорит, — и поддалась такому хаму и скоту. Ах, позор какой! ах, Срам! ах, разврат!— Согласитесь же, однако, что хорошего, действительно, ровно ничего нет! — воскликнул я. Она замахала руками, как бы умоляя меня не перебивать.
— Верно, верно, истина ваша, барин. Ничего хорошего нет, оченно все худо. Согласны мы в том. Говорю же вам: потому и грех наш прячем, чтобы чужие глаза не видели, да не осудили. Потому и Феню в чужие люди отдали. Только, если это уж очень так гнусно и даже как бы против естества выходит, что красавица, умная, образованная унизила себя до Афанасьича, — как же из вас-то, господа хорошие, иные не брезгают — увиваются за нашею сестрою, дурою деревенскою? Образование наше известное — около дубового пня осиновым поленом: только всего и ниверситету. Вон Аннушка Петра Петровича: давно ли в том же самом Нурникове индюшек пасла? А ноне его, Петра Петровича, в сердце вошедши, за бакенбард дерет, на лик посягает. Витенькин грех — один, может быть, на тысячу нашей сестры, а из вас, мужчин, один, может быть, на тысячу найдется, у которого бы этого греха не было. Плох Афанасьич между мужчинами. А лучше, что ли, между бабами солдатка Ольга, у которой Алексей Алексеевич гулял-пировал, не брезговал? Если угодно, я вам о ней такую правду матку порасскажу, что Афанасьич белым ангелом покажется. А все-таки, у господина Буруна такое оказалось мужское рассужденье, что от Ольги, как только она с глаз долой, так на тебе — ни пятнышка. А Афанасьич на всю жизнь грязен. Ах вы, бессовестные!
Она злобно захохотала.
— Выбежал из сада, точно оглашенный. Орет — Не могу ее видеть… Так унизить себя! Так себя осквернить!.. Хорошо, что студента дома нет, — к докторше земской в гости уехал. А то сразу бы осрамил, дьявол. Противна ему стала, видишь ты. Ну, а как же тебе, горло ты распренесчастное, Ольга твоя не противна? Чать, она не десять лет назад Афанасьича знала, а и сейчас он у ней свой человек, — гуляет с нею всякий раз, что в кармане гроши ма. Ольку распутную после Афанасьича целовать-миловать не противно, а от Витеньки смеет рожу воротить. К Ольке Афанасьич, стало быть, не пристал, а к Витеньке так печатью и припечатался. Брезговать затеял, так хоть брезгуй-то с разумением. А то смотрите, люди добрые: наш поросенок сам по уши в грязи увяз, а на хозяйку хрюкает — Ай, баба-грязнуха! на фартуке штину видать.
— Женский грех, барин, — прячучись, крадучись, с оглядкою, под страхом, стыдом. Уж на что Витенька дерзновенная, на что она к людям страха не имеет, а в этом случае — вона как себя стерегла: комар носа не подтачивал. А у вас, господа прекрасные, и страх, и стыд пред нами, бабами, — как есть, на разговоре одном. Это для нас, женского пола, вы заправский страх да стыд учредили, а сами от него, удивительно даже, как отлично все свободные. Вон недалеко ходить: студент за Аниською гайгайкает. Всем дело видимое, что не молитвы читать он ее в рощу водит. Кого он, однако, в том боится? От кого прячется? Никто ему ничего не говорит, что мол — ах, как ты себя с этою неотесою на всю жизнь унижаешь. Всем смешно, и ему смешно. А разницы-то между ними, пожалуй, не меньше, чем между Витенькой и Афанасьичем. Мы Феню, как ни как, ухитрились у добрых людей вырастить. А тут — уедет студент в Питер, об Анисье думать забыл, а она, поди, к весне дитя в Осну топить понесет. Потому что баба бедная, баба глупая, ей в одну свою голову прокормиться — и то едва в пору. И кроме того, — срам: вы же, мужчиньё, ее студентом попрекать будете. А студенту — ничего: в городе заживет, и никто его проклясти анафемой не проклянет за то, что он, по образованию своему, прижил дитя с необразованною. С кем, мол, не бывало? Даже и пословица такая сложена, что быль молодцу не укор. Он вон и сейчас все какой-то барышне письма пишет, длиннейшие, марки лепит-лепит, откуда только денег достает. И портрет у него возле постели на тумбе стоит: тощая такая, Бог с нею, ровно лихорадка, молоденькая, цыпленок невинный. Ну, вот, увидит он в Питере Миликтрису свою. Небось, и благородная, и образованная: по рожице видать, что из хороших барышня… почище господина Буруна вашего, может, в десять тысяч раз. Что же он, при свидании, на радостях-то? Недостойным себя объявит: я де с Аниською гулял? Как же! держи кармане шире, а то просыпешь. Не больно вы каяться охотники. Да чего говорить? Барин! Каково дурно вы про нашу сестру ни рассказываете, а все же того еще ни в одном царстве на свете в заводе нет, чтобы бабы себе в открытку утехи устраивали, как устраивают мужчины. Так оно вам все дозволено, таково маловы утехи свои скрывать должны, что даже законов себе понаписали, как их лучше устраивать, чтобы вам, сохрани Бог, вреда не было. Который город без веселых домов стоит? Для кого они заведены — для необразованных что ли? Как бы не так. У необразованных на баловство и денег нет: господами держится, да всякими, которые себя под господ подражают. А кто в тех домах живет, у кого вы утехи ищете? Какие такие принцессы-профессорши, вашему званию образованию ровни? Все наша же сестра живет, дура безграмотная, обманутая бессовестным мужчиньём. И все больше, барин, тоже городскими, образованными, служачи на господских местах. У самой две племянницы пропали.