Вилла Бель-Летра
Шрифт:
А потом появилась Элит. Нить оборвалась. Он рухнул в пропасть. Думал — погиб.
Любовь? Черта с два! У любви есть телесность. Ее цель — вожделение. Здесь же было другое: какой-то звенящий восторгом простор, невменяемость чувств, их сумбурное кровосмешение. Невозможность примкнуть. Неспособность покинуть, уйти, отдалиться. Помешательство радости. Услаждение собственной болью. Ее беспричинность. Беспризорность щемящей печали. Ступор, пристальный слухом. Прозябание безотчетной тревоги. Ее колыбельная сладость. Летучая, мягкая ложь. Ложь повсюду, хотя и как будто бы вне подозрения. Подозрение — везде и всегда изнутри, словно память протосознания. Изощренный в терзаниях воли гипноз. Обреченность — как долг ожидания. Наваждение бездны, отзывчивой эхом, завлекающей, пьющей
Наваждение!
Турера нагрянула к ним, как видение. Кульминация пьесы, начатой сто лет назад. Это и вскружило голову всем троим: шанс приобщиться через нее к святая святых — рождению не на бумаге, а наяву обольстительной повести, где интригой — их самих в ней участие. Отыграв свою роль, Турера исчезла. Но прежде, соблюдая каноны начертанной загодя фабулы, им всем отдалась. В одну ночь.
Сегодня утром за завтраком Дарси, отощавший лицом, подросший костюмом, заметно простуженный голосом, хрипло сказал:
— Пожалуй, нам лучше теперь разделиться. Оставаться всем здесь значит скверно коверкать сюжет.
Расьоль подтвердил:
— Надо клюнуть. Если нет возражений, я выбираю Флоренцию.
— Разумеется. Я так и думал. По крайней мере нам не нужно гадать с адресами.
— Выходит, вы — в Вену?
Англичанин будто не слышал. Расьоль поглядел на него и признался:
— Ваша выдержка, Оскар, делает честь даже британцу. Признайтесь, чт? вы на самом деле чувствуете?
Дарси пожал плечами, выпустил дым из трубки, потом показал Расьолю ладонь, собрал ее ковшиком, выбил в него горящий табак и стиснул кулак. На лице не дрогнул и мускул.
— Положим, вы меня убедили, — сказал Расьоль. — Вы ничего не чувствуете, и любая боль вам нипочем. Вопрос теперь в том, как мне не почувствовать запаха вашей боли, когда от нее разит паленым мясом?
— Вы сами только что определили способ: проветрите свое обоняние во Флоренции.
— Что ж, постараюсь. А вы — не вскройте вены в Вене. Кланяйтесь нашему общему другу.
— До свиданья, Жан-Марк.
— Руки я вам не подам: там у вас больно и пепел…
— Больно не там. Этот пепел — не пепел. До свиданья, Расьоль.
— До свидания.
Взяв такси, француз отправился на вокзал. Потом передумал. Хорошо бы сначала проверить… Мост «в четырех километрах отсюда» на карте был обозначен двумя параллельными скобами. Показав шоферу развилку в трехстах метрах от цели, Расьоль велел гнать туда.
Снабдив таксиста порцией чаевых, он наказал себя ждать:
— Вот вам книжка. Поскучайте покамест, а я пойду сполоснусь.
Обернувшись с проселка, он увидел, как водитель раскрыл томик Гофмана и послушно взялся читать.
Место было пустынно. Она говорила, колючки… Ага, так и есть. Крапива и брусника здесь тоже водились. Заправив штанины в носки, натянув рукава ветровки на кисти, Расьоль стал спускаться, вглядываясь под ноги и изучая каждый попавшийся куст. Минут через десять добрался до воды. Разделся. В поисках нужной подсказки прошелся по берегу, ковыряя в зарослях палкой, потом, сняв очки, вошел в озеро и несколько раз поднырнул, стараясь сверяться по деревянным стропилам моста. Делай то, чего ждут от тебя меньше другого, — не в этом ли долг персонажа, которому доверяют толкать, как тележку, перегруженный перипетиями, чересчур разбухший сюжет?
С грехом пополам, хотя и не без ущерба для желудка, принявшего несколько глотков озерной воды, но Расьоль со своей задачей справился, да и всплыл ровно столько раз, сколько нырнул. Жаль, Суворов не видел…
Наспех одевшись, Жан-Марк вскарабкался по склону и заторопился к такси. Похоже, ничего не найдя, он все-таки кое-что откопал: как он и предвидел, тайна сия заключалась в таланте бессмертия. Том самом, что дается, как дар, всем бабенкам наперечет: они редко когда умирают, даже если чертовски наглядно убиты. Инкарнация? Что ж, будем считать, трюк оценен.
Противопоставить бессмертию уступчивый смертный может разве что скорость.
— Ну-ка, газу, пилот! Едем на железнодорожную станцию. Вези меня срочно на бан.
Скорее, дружище, я очень спешу…ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ (Полифония)
Мои познания в математике сводятся к простейшей аксиоме: все в этом мире кратно трем.
Потайная копилка сюжетов, куда Суворов складировал свои невоплощенные замыслы, значительно превосходила для него ценой все то, что было им уже создано, а именно: четыре романа, книгу эссе и два сборника уютных слогом и вполне симпатичных рассказов. Среди нереализованных задумок была, например, такая: новелла, начавшись с четкой смыслом и ритмикой фразы, внезапно «буксует» — в концовке первого же абзаца — и никак не решится подобрать к ней нужное слово из трех, подходящих ей, почти идеально, «по ранжиру» и логике. Единственный способ проверить, какое из этих слов истинно — взять и продолжиться им. И вот, поочередно пробуя варианты, новелла стремительно движется к развязке, характер которой всякий раз продиктован сделанным выбором и на удивление резко контрастирует как с первоначальной идеей произведения, так и с теми ее трансформациями, что становятся результатом двух других предпочтений. В итоге текст, превратившись в свои вариации, не может распределить между ними право первородства и потому утрачивает достоверность облика: быть чем угодно — значит стать, по сути, ничем. В поисках тождества самому себе он решает тронуться вспять, чтобы установить, в какой точке повествования допущена ошибка, но постепенно, строка за строкой, стирая слово за словом, рассыпается в прах, обернувшись в финале чистым листом бумаги…
Осуществить этот замысел Суворову не довелось: придумать сюжет оказалось проще, чем сочинить заветные три слова (пожалуй, Дарси бы с этой задачей справился с легкостью). Однако была здесь причина и иного свойства: нежелание Суворова подойти к той черте, за которой — крушение всего, во что он верил. Неспособность отречься от своих устоявшихся принципов, утверждавших, что литератор обязан творить сообразно высшим законам гармонии — находить согласие там, где любые созвучия слывут заведомо утерянными. За его упрямыми усилиями возродить дух прежних эпох, когда словесность еще почиталась заповедным святилищем, а не казенным хосписом для патологий, скрывались не столько бунтарство и смелость, сколько осторожность и страх: оправдать свою жизнь подобием смысла вопреки ее очевидной бессмысленности было хоть и зазорно, но как будто все же достойнее, чем безропотно расписаться в своем пассивном приятии тотального абсурда бытия. Критики потолковее находили в его романах переклички с Достоевским и Камю, Джойсом и Маркесом, Кафкой и Сарамаго. Их менее деликатные собратья по окололитературному цеху обзывали Суворова весовщиком, бросающим старые гирьки на украденные у классиков мерники, и корили Суворова почем зря за вопиющую «несовременность». Самые же умные из числа профессиональных читателей на публике снисходительно отмалчивались, а при встрече любезно пожимали руку: «Поздравляю. Я уж думал, в наши дни такое создать невозможно».
Совершенствуя раз от разу свое мастерство, обретая сноровку и силы, Суворов, однако, не мог отделаться от подозрения, будто пишет не то, что хотел бы, пишет «врозь», вопреки своей совести. Где-то на самом дне ее тупым, толстым камнем угнездилось сомнение: не есть ли его непреклонная воля к сопротивлению всего лишь попытка к постыдному бегству — от его же сознания? Впрочем, ответить на этот вопрос было отнюдь нелегко: Суворов умел лучше чувствовать, чем понимать. Поэтому стиль его был осязанием мира, а не его постижением. Живописным узором мелодий, а не лаконичной партитурой изобличающей их мнимую целостность графики. Однако чем уверенней, гуще, мощнее становились мазки на холсте, тем быстрее картина лишалась для автора притягательности. Кризис был неминуем.