Вино парижского разлива
Шрифт:
— Нимб, сударь.
— Так вот чем вы забавлялись в рабочее время!
Дюперье сообщил жене, что его рассчитали, и она поинтересовалась, чем он намерен заняться.
— Мне кажется, момент самый подходящий для того, чтобы начать грешить скупостью, — весело ответил он.
Из всех смертных грехов именно скупость требовала от него наибольшего усилия воли. Того, кто не рожден скрягой, этот порок увлекает по наклонной плоскости куда медленнее, и если он избран сознательно, то ничем, по крайней мере поначалу, не отличается от явной добродетели, именуемой бережливостью. Дюперье жестко ограничил себя во всем, в том числе и в еде, и вскоре ему удалось прослыть среди соседей и знакомых изрядным скупердяем. Он в самом деле полюбил деньги ради денег и сполна познал мучительное и тревожное чувство, охватывающее скупца при мысли о сосредоточенной в его руках созидательной силе, которой он не дает проявиться. Подсчитывая свои сбережения от прежних праведных трудов, он постепенно стал испытывать гнусное удовольствие от того, что ущемлял ближнего, перекрывая ток обмена и заставляя обмелеть ручеек жизни. Это достижение —
Гордец, чревоугодник, гневливец, завистник, лентяй и скупец, Дюперье был по-прежнему чист душой. Шесть привитых им себе грехов, хоть и тяжких, все же были из тех, в каких не побоится исповедаться первопричастник. Самый же тяжкий грех, грех сладострастия, приводил его в трепет. Прочие, как ему казалось, почти не привлекали внимания Господа. Смотря по обстоятельствам, их можно было считать грехами или грешками — это вопрос количества. Но предаться сладострастию означало безраздельно отдать себя во власть нечистого. Ночной пыл предвосхищал раскаленный мрак преисподней, трепещущие жала были прообразом языков неугасимого адского пламени, и разве не были сладострастные стоны и извивающиеся тела подобны страшным воплям осужденных и корчащейся в вечных муках плоти? Дюперье не приберегал греха сладострастия напоследок, он просто помыслить о нем не смел. Да и госпоже Дюперье думать об этом было тошно. Многие годы супруги провели в блаженном целомудрии и, пока не появился нимб, что ни ночь предавались лишь белоснежным кисейным грезам. Теперь госпожа Дюперье исходила злобой, вспоминая годы воздержания и не сомневаясь, что нимб был за них наградой. Одно только сладострастие могло лишить ореол его лилейной чистоты.
Дюперье долго крепился, но в конце концов поддался на уговоры жены. Чувство Долга, как и прежде, победило его опасения. Когда решение было уже принято, он оказался в некотором затруднении из-за собственного неведения, но жена, все предусмотрев, заранее купила для него отвратительную книгу, где основы сладострастия были изложены в виде ясных и точных указаний. Душераздирающее зрелище представлял собой этот целомудренный человек, когда по вечерам пересказывал супруге очередную главу мерзкого учебника. Часто бедняга запинался на гадком слове или особенно непристойной подробности. Овладев теоретическими знаниями, он еще помедлил, обсуждая вопрос, впадать ли ему в грех сладострастия у домашнего очага или на стороне. Госпожа Дюперье, из соображений экономии, предлагала проделать все под домашним кровом; муж не остался глух к ее доводам, но, взвесив все «за» и «против», благородный супруг счел излишним втягивать жену в пакостные занятия и рисковать спасением ее души и решил принять удар на себя одного.
С тех пор Дюперье почти все ночи проводил в грязных притонах, где продолжал приобщаться к сладострастию при помощи местных проституток. Нимб, который он не мог утаить от взглядов своих недостойных подруг, подчас ставил его в затруднительное положение, но порой приносил и пользу. Первое время, озабоченный тем, чтобы как можно точнее следовать указаниям учебника, Дюперье предавался греху без особого пыла, но методично и прилежно, словно танцовщик, разучивающий сложное движение или фигуру. Это порожденное гордыней стремление к совершенству вскоре было вознаграждено прискорбной известностью среди девиц легкого поведения. Пристрастившись к этим утехам, Дюперье, однако, находил их разорительными, и скупость его была жестоко уязвлена. Как-то вечером на площади Пигаль он свел знакомство с двадцатилетним, но уже погибшим созданием по имени Мари-Жанник. Говорят, то ли о ней сочинил, то ли ей посвятил поэт Морис Фомбер пленительные строки:
Вот Мари-Жанник из Ландивизио
Комаров разит, сняв с ноги сабо.
За полгода до этой встречи Мари-Жанник приехала из своей родной Бретани, чтобы поступить в услужение к одному муниципальному советнику — социалисту и атеисту, но, не пожелав остаться в доме у безбожника, теперь героически зарабатывала свой хлеб на бульваре Клиши. Нимб не мог не произвести сильнейшего впечатления на эту благочестивую душу. В глазах Мари-Жанник Дюперье стоял где-то между святым Ивом и святым Ронаном. Он, со своей стороны, вскоре осознал, сколь велико его влияние на девушку, и не устоял перед искушением извлечь из этого выгоду.
Сегодня, 22 февраля 1944 года, во мраке зимы и войны, Мари-Жанник, которой скоро исполнится двадцать пять, как и прежде, прогуливается по бульвару Клиши. Вечером, во время затемнения, прохожие с удивлением разглядывают мерцающее в ночи светлое пятно вроде кольца Сатурна, плывущее от улицы Мучеников к площади Пигаль. Это Дюперье, увенчанный сияющим нимбом, который он уже не старается укрыть от посторонних глаз, Дюперье, отягощенный семью смертными грехами, испив до дна чашу стыда, надзирает за тяжким трудом Мари-Жанник, пинком под зад оживляя ее угасающий пыл, или ждет ее у входа в гостиницу и при свете нимба подсчитывает выручку за любовь. Но из бездны, в которую он пал, сквозь потемки его совести, к его устам пробивается
порой благодарность Господу за беспредельную щедрость Его бескорыстных даров.Перевод А. Васильковой
Дермюш
Трех человек — целую семью — убил он ради музыкальной шкатулки: так ему хотелось ее иметь. Велеречивый прокурор Лебеф вполне мог поберечь свой гнев для другого случая, а защитник Бридон и вовсе не выступать. Подсудимого единодушно приговорили к гильотине. Ни в зале заседаний, ни за его стенами не нашлось никого, кто пожалел бы убийцу. Могучие плечи, бычья шея, широкоскулое плоское лицо без лба: челюсти и крохотные тусклые глазки. Да не будь его вина столь очевидной, впечатлительным присяжным хватило бы одной только внешности, чтобы вынести обвинительный приговор. Пока шло разбирательство, Дермюш неподвижно сидел на скамье подсудимых, безразлично и бессмысленно глядя в зал.
— Дермюш, — обратился к нему председатель суда, — вы сожалеете о содеянном?
— Да как сказать, господин председатель, — ответил Дермюш, — вроде да, а может, и нет.
— Поясните свою мысль. Мучают ли вас угрызения совести?
— Вы это о чем, господин председатель?
— Угрызения совести, говорю, у вас бывают? Не понимаете, что это такое? Ну, болит у вас душа, когда вы вспоминаете о жертвах?
— У меня ничего не болит. Здоров я, благодарствую.
За все время, пока шел процесс, Дермюш оживился всего один раз: когда обвинение представило в качестве вещественного доказательства музыкальную шкатулку. Дермюш налег на перила и не сводил с нее глаз, а когда заведенный секретарем суда механизм монотонно заиграл ритурнель, грубые черты преступника осветила нежнейшая улыбка.
До приведения приговора в исполнение его поместили в камеру смертников, где он спокойно дожидался рокового часа. Близость расплаты, похоже, нисколько его не пугала. Во всяком случае, с заходившими в камеру тюремщиками он ни о чем таком ни разу не заговорил. Впрочем, он вообще к ним не обращался, только вежливо отвечал на вопросы. Узника занимало одно: он все старался вспомнить тот самый мотив ритурнели, что толкнул его на преступление. У Дермюша вообще с памятью было не очень: как знать, может, оттого он и впал в раздражение, что напев из музыкальной шкатулки никак ему не давался, потому-то и явился тем сентябрьским вечером к рантье из Ножана-сюр-Марн — двум старым девам и их вечно зябнущему дядюшке, кавалеру ордена Почетного легиона. Раз в неделю, по воскресеньям, за обедом, прежде чем приступить к десерту, старшая из сестер заводила музыкальную шкатулку. В теплое время года окно столовой открывалось, и три лета Дермюш блаженствовал. Притаившись у самой стены дома, он упивался воскресной мелодией, а потом всю неделю пытался воспроизвести ее по памяти от начала до конца, впрочем, всегда безуспешно. Но наступала осень, и вечно зябнувший дядюшка не позволял больше открывать окно, так что в холода музыкальная шкатулка играла только для хозяев. Три года Дермюш все долгие холодные месяцы тосковал без музыки, без радости. Постепенно мелодия ритурнели стиралась из его памяти, с каждым днем она ускользала и ускользала, так что к концу зимы от нее оставалось одно сожаление. Когда снова пришла осень, Дермюш не выдержал мысли о новой разлуке и однажды вечером вломился к старикам. Там его на следующее утро и обнаружила полиция: он слушал музыкальную шкатулку, а рядом лежали три трупа.
Почти месяц помнил он песенку наизусть, а накануне суда опять забыл. И вот теперь, в камере смертников, он все старался соединить обрывки вновь услышанной — спасибо обвинению — мелодии, но те с каждым днем становились все менее точными. «Динь-динь-динь», — напевал с утра до ночи приговоренный к смерти.
Навещавший Дермюша тюремный священник неизменно заставал узника в благодушном настроении. Жаль только, Божье слово не доходило до сердца несчастного ввиду его явного скудоумия. Говори — не говори, все едино: Дермюш покорно выслушивал духовника, однако односложные ответы, равно как отсутствующее выражение лица свидетельствовали о том, что его нисколько не заботило спасение собственной души, если таковая вообще имелась. Впрочем, однажды, уже в декабре, повествуя смертнику о Пресвятой Деве и ангелах, духовник словно бы заметил проблеск интереса в маленьких тусклых глазках, но очень уж мимолетный: привиделось, решил священник. Однако, когда беседа подошла к концу, Дермюш вдруг спросил: «А что, младенец Иисус и вправду есть?» Капеллан не стал мелочиться. Строго говоря, следовало ответить, что те времена, когда Иисус был младенцем, давно прошли, и поскольку в возрасте тридцати трех лет Он принял смерть на кресте, то говорить о Нем в настоящем времени весьма затруднительно. Однако донести эту мысль до твердолобого Дермюша не представлялось возможным. Зато история о младенчестве Христа была преступнику доступна и могла раскрыть его душу для света Божьей истины. И священник поведал Дермюшу, как Сын Господа выбрал для Своего рождения хлев и явился на свет между волом и ослом.
— И все для того, чтобы показать, что Он с бедняками, что Он пришел в этот мир ради них, понимаете, Дермюш? Он мог бы родиться и в тюрьме, сыном последнего из смертных.
— Понимаю, господин кюре. Вы хотите сказать, что в моей камере младенец Иисус еще бы согласился появиться на свет, а в доме у мелких собственников — никогда.
Священник в ответ лишь неопределенно качнул головой. Логика Дермюша была неуязвима, но он как-то уж слишком сводил все к своему частному случаю — вряд ли подобный вывод приближал его к раскаянию. А потому, сделав сей невнятный жест, духовник снова завел про волхвов, избиение младенцев, бегство в Египет, рассказал, как младенец Иисус, став уже зрелым бородатым мужем, принял мученическую смерть на кресте вместе с двумя разбойниками, дабы открыть людям райские врата.