Виолончелистка
Шрифт:
— Меня зовут Мария Зухач, и мне предстоит завтра исполнять ваши вокальные пьесы на стихи Мандельштама, — вдруг выпалила она.
— Ах, что вы, они и есть все то, что я сподобился сочинить.
И даже это сознательное принижение отчего-то показалось мне досадным и неуместным. Поздно ночью, после того как она выложила передо мной всю свою жизнь, а я ей половину своей, она отвезла меня на такси в казарму.
— До завтра, — сказала она на прощание.
— До завтра, — ответил я.
В мрачном холле несколько человек засиделись за бутылкой вина, среди них я заметил своего африканского приятеля, товарища по несчастью, пережитому в лекционном зале. Тот обеими руками помахал мне, выкрикнув:
— Коттвиц! Коттвиц!
— Коттвиц! — выкрикнул и я в ответ, опрометью бросившись вверх по лестнице, будто за мной гналась толпа убийц.
Все
На субботу и воскресенье Мария умудрилась снять квартирку, в которой мы наедине отпраздновали совместный триумф, загодя объявленный кульминационным моментом фестиваля. Квартира принадлежала какому-то поэту, хорошему знакомому Марии и лауреату национальной премии.
— Он наш венгерский Коттвиц, — так охарактеризовала она его, — он написал всего одно, но эпохальное произведение.
Мария снабдила меня целой связкой ключей, присовокупив к ним точнейшую инструкцию по отпиранию многочисленных дверей и дверец. Улица, на которой располагалось жилище Пала Фридриха, так, оказывается, звали сочинителя панегириков из Паннонии, спускалась к Дунаю. Если как следует высунуться из окна, можно даже узреть, что творится в спальне Лукача, известила меня Мария, но что касалось меня, мне в эти выходные менее всего хотелось высовываться из окон. Мне хотелось жениться на Марии.
13
Чтобы видеться без помех, мы уговорились встречаться в Национальном музее — в его полутемных залах можно было часами беседовать перед полотнами художников. Уроки с экскурсионным уклоном в ту пору еще не добрались до Будапешта, и казалось, все картины погружены в летаргический сон, прервать который не могли даже редкие посетители. Многие из экспонатов подверглись реставрации, однако, несмотря на это, можно было беспрепятственно приближаться к ним, не опасаясь окрика смотрителя, тоже в полудреме восседавшего на низеньком стульчике. Ни о каких кражах предметов искусства в ту пору мы не слышали.
Стены музея были увешаны крохотными картинами, к любой из них можно было приблизиться вплотную и изучать творение сколь угодно долго. В полдень, незадолго до обеденного перерыва, и вечером, перед закрытием, эти погруженные в летаргию залы слегка оживлялись: смотрители пробуждались от дремы, поднимались со своих стульчиков и шаркающей походкой обходили залы в поисках зазевавшихся экскурсантов, которые не в силах были оторваться от созерцания фламандской роскоши натюрмортов — голубей, окороков, фазанов, дичи, сыров и иных яств, едва ли доступных в этом городе. Полная величавого достоинства безотрадность окружающей обстановки, в которой произведения искусства соперничали друг с другом по части изобразительной мощи, и составляла декорацию и сцену, где шепотом произносились наши с Марией диалоги.
— Давай пойдем в картинную галерею, — вполголоса бросала мне Мария в коридоре консерватории, когда нас непробиваемой стеной обступили музыканты из Румынии и Болгарии, будто окутанные горестью, развеять которую не в силах были ни мужество, ни ненависть, одно лишь совершенство.
Каждый из этих переростков, одетых в плохо сидящие костюмы, грезил лишь об одном — о призе, открывавшем дорогу на подмостки Варшавы, а потом и Нью-Йорка, о жизни в хоромах на Парк-авеню, стены которых сплошь увешаны контрактами фирм грамзаписи. Нам же, пришельцам с Запада, вероятно, отводилась роль игольного ушка, сквозь которое брезжила земля обетованная, именно нам, тем, кто явился в Будапешт примирять музыку с обществом. Мы должны были помогать. А мы не могли ничего, разве что рассказать этим коллегам с покрасневшими глазами и девицам в шуршащих платьях из тафты, почему «исчезновение субстанции, задача которой слить ноты воедино», —
необходимая часть развития.И, конечно же, находился тот, кто безмолвно стоял и слушал, не встревая в общий разговор, играя роль всеслышащего уха, по крупицам собирающего всю эту безнадегу, выливавшуюся в конце концов в триумф партитуры, распределявшего ее по значимости, чтобы передать вышестоящей инстанции, уху повыше, работавшему на некую костлявую руку, ставившую соответствующий штемпель в загранпаспорта.
— Давай пойдем в картинную галерею, — шептала мне Мария, и я тут же, приведя какую-то несуразную отговорку, улетучивался из этого здания и кружным — кружнее некуда — путем добирался до музея.
Тот день сохранился у меня в памяти как знойный. Люди жались к стенам домов, стенам, исцарапанным следами пуль то ли минувшей войны, то ли восстания, либо шныряли в поисках прохлады в тень деревьев. У киосков, где продавались прохладительные напитки, образовались длиннющие очереди — вспотевшая детвора в сопровождении разомлевших от жары матерей, солдаты с фуражками под мышкой, глазевшие на проходящих женщин.
Добираться до музея нужно было на двух трамваях, так что я решил пойти пешком. На одной из малолюдных улочек, путь по которой был короче, я увидел неподалеку пожилого человека, прислонившегося к дереву. Старик медленно опускался на землю. Быстро подбежав к нему, я предложил помощь — я видел, что самому ему ни за что не подняться с покрытой пылью мостовой, на которой, задыхаясь, сидел старик.
— Где вы живете? — осведомился я, глядя прямо в его широко раскрытые глаза.
Пожилой человек, положив руку мне на плечо, к моему удивлению, ответил на безупречном немецком, указав на двери в доме напротив. Подхватив его на руки, я направился к указанной двери, после чего вынул по его просьбе ключ из кармана его пиджака и отпер дверь. Когда мы входили в прохладный подъезд, я краем глаза заметил Марию, стоявшую на улице неподалеку, однако никак не мог подать ей сигнал о своем местонахождении — старик, кряхтя, тут же потянул руку и захлопнул за нами дверь подъезда. Жил он на третьем этаже, лифт не работал. Он с незапамятных времен не работает, пояснил старик. Я каким-то образом ухитрялся подниматься по лестнице с ним на руках. Слава Богу, что хоть не тучный. Тогда я уже вряд ли отпер бы дверь — еще бы, с такой ношей. Перебрав с добрый десяток ключей, я все же заставил сложный запор поддаться.
А потом все предельно упростилось. Когда я возложил престарелого хозяина квартиры на софу, притащил лекарства из спальни, приготовил чай, жизнь снова вернулась к нему, и когда я сумел убедить его, что он, отбросив в сторону всякого рода угрызения совести и противоречия, вполне может рассчитывать на помощь незнакомца, старик сразу же принялся повествовать о своей жизни. Хоть он и знал многих, сам же известности так и не сумел добиться. И слава Богу, как он выразился, иначе не жить бы ему на этом свете. Выставлять себя на всеобщее обозрение ему мешала трусость, хотя он с младых ногтей был членом партии, вначале в Вене, а потом и в Берлине. С Артуром Кёстлером, с которым старик не так давно встречался, они вместе участвовали в гражданской войне в Испании. Он попросил меня взять с письменного стола книгу. «Дорогому Андрашу на память о гражд. войне в Испании».
О Лукаче он был нелестного мнения (отвратительный характер и мерзкий предатель), рассказал он мне и о показательных процессах, и о Бела Балаше, с которым в 1925 году они вместе написали сценарий фильма, который хоть и был продан, но так и не был снят, об Эгоне Эрвине Кише и Гансе Эйслере, хрипловатому и оптимистичному голосу которого он даже попытался подражать — при этом старик закашлялся, да так, что я, будучи его временным эскулапом, срочно потребовал сделать паузу в повествовании, однако старик лишь махнул рукой. Было видно, что в течение немалого времени он был обречен на молчание. И я видел, что костлявый старичок обрел во мне аудиторию, которой он вновь мог бы выложить свою биографию, предостеречь меня от нагромождения начатых и незавершенных дел, избавиться от которых потом не так-то просто. Все, по его мнению, имело политическую мотивацию — и ничто так и не доведено до конца. Жизнь, сплошь состоявшая из планов, идей социализма времен его юности, начиная от надежд на то, что в Америке фильм по его сценарию позволит ему встать на ноги и кончая деятельностью на венгерском радио, впрочем насчитывавшей всего три месяца. Тут нужна не одна жизнь, а целых сто, чтобы совершить нечто — сто к одному.