Вишневый омут. Хлеб - имя существительное
Шрифт:
Выследив однажды, как в Подифорову баню зашла Сорочиха, Карпушка с редкостным проворством юркнул в предбанник, сбросил там с себя портки, перекрестился и вскочил в парную. С ходу выпалил остолбеневшей старухе:
— До каких пор, бабушка, буду я терпеть напраслину? Слухи разные? Вот они, глянь, все на месте.
В тот же день весь Савкин Затон потешался над новой проделкой Карпушки. Однако дело было сделано: длинный язык Сорочихи полностью восстановил Карпушку в глазах затонцев.
Вот об этой-то весёлой истории он и вспомнил сейчас, расставаясь с Меланьей:
— Хрен с ней, пускай идёт.
В тот же день как ни в чём не бывало Карпушка сидел у Подифора
— Человека нельзя неволить, Шабёр! Грешно! Полюбила тебя, к примеру сказать, моя Маланья, зачем же я суперечь стану? Иди, родимая, наслаждайся жизнью… Вот и с Ульяной… Ежели бы ты… — Но, перехватив недобрый ничего хорошего не сулящий взгляд Подифора Кондратьевича Карпушка мигом и весьма ловко перевёл разговор на другое: — Мы с тобой соседи, шабры по-нашему, по-затонски. Должны, стало быть, проживать в согласии и дружбе. Так что желаю вам счастья. Совет да любовь. За ваше здоровье!
Они выпили по одной, по другой и по третьей выпили. В заключение ударили почему-то ладонь об ладонь, точно барышники на баландинской ярмарке, и расстались, ужасно довольные друг другом.
11
А Михаил Харламов?
Теперь он и сам не смог бы в точности рассказать, почему остался живой, почему не наложил на себя руки. Не раз тёмной ночью стоял он на берегу Вишнёвого омута и смотрел в глаза своей смерти.
Не приняла его смерть, отошла, отодвинулась, отступила, и надолго.
В соседней степной деревушке со странным именем Варварина Гайка сердобольная Сорочиха по слёзной просьбе Настасьи Хохлушки подыскала для Михаила Харламова подружку — шестнадцатилетнюю сиротку Олимпиаду, или просто Пиаду, как её звали все на деревне, как потом стали звать муж, золовка и свекровь. Беленькая, усыпанная золотистыми веснушками, будто сорочиное яичко, Пиада была неправдоподобно мала росточком и рядом с гигантской фигурой Михаила казалась сущим ребёнком. Говорили, будто все пять вёрст от Варвариной Гайки до Панциревки он нёс её, доверчиво прильнувшую к широченной его груди, на руках. Свадьбы никакой не было. Только Карпушка выпил чарку за здоровье и счастье молодых, да тем всё и кончилось.
Поздней осенью, когда ударили первые заморозки, Михаил привёз из Саратова, от знакомых людей, саженцы яблонь разных сортов, груш, слив, вишен, смородины, крыжовника и посадил на расчищенной от леса площадке. Работа продолжалась две недели. А ещё через неделю саженцы были выдернуты из земли и разбросаны, искалеченные, во все стороны. Впервые по щеке Михаила скатилась скупая мужская слеза. Досуха вытер глаза, сжал зубы и пошёл к Савкиным. У ворот встретил Андрея, закапывавшего лопатой дубовую верею, сказал негромко и внушительно:
— Коли ещё раз сотворишь такое, убью.
Повернулся и молча пошёл из дома, по привычке грузчика заложив руки за спину и малость сутулясь.
Как же захотелось Андрею запустить в эту широкую, гордую спину топором, который лежал у его ног, но сробел, не хватило духу. Потом долго не мог простить себе этой слабости. Страх перед Харламовым, однажды ворвавшийся в душу Андрея, не покидал затем его всю жизнь, как, впрочем, не покидал он и его отца. Случилось это с той минуты, когда Гурьян попытался было вовлечь Михаила в кулачные бои и когда тот, легко перебросив семипудовую тушу через свою голову, вытянул её на пыльной, загаженной свежими коровьими лепёшками дороге и спокойно посоветовал:
— Не балуй, Гурьян Дормидоныч. Ушибу.
— Ты… Ушибёшь… — только это и пробасил Гурьян, в растерянности почёсывая затылок и встряхивая длинным подолом испачканной
рубахи. Потом покорно удалился.Ранней весною маленькая Пиада родила сына. Родила в саду, во время снятия с молодых яблонь жгутов соломы и рогожин. Раздев одну яблоньку, она присела на корточки и залюбовалась хорошо прижившимся деревцом, его нежными, дымчато-зелёными ветвями.
— Принялся, принялся, голубок! Принялся, миленький! — ворковала она и вдруг вскрикнула от невыразимо острой, неземной боли, полыхнувшей по животу и пояснице.
Михаил схватил её в охапку и, воющую, отнёс в шалаш. Туда же устремился и Карпушка, помогавший в работе, но тут же отпрянул, вытолкнутый отчаянным криком женщины:
— Уйди, бесстыдник! Ох, господи-и-и!
Через час в шалаше заплакал ребёнок. И в тот же миг в Савкином Затоне ударили медью колокола.
— Никак пожар? — встревожился Карпушка. — Побегу, не ровен час сгорит избёнка — в чём жить буду?
Вскоре он вернулся успокоенный.
— Царя, вишь, в Петербурге убили, Александра Освободителя. — И неожиданно запел — нестройно, нарочито гнусаво:
Ой ты, воля, моя воля, Воля вольная моя. Знать, горячая молитва Долетела до царя.Замолчав, перекрестился:
— Царство ему теперя небесное.
А Михаил держал на ладони закутанного в старые мешки сына, хмурился, говорил мрачно:
— Не будет счастья. Не будет! В недобрый час народился сынку мой!
— Зря убиваешься, Михайла. До бога высоко, до царя далеко. Один помрёт — другой сядет на престол. Нам всё едино. Твой Петруха — так, кажись, ты хотел назвать сына-то? — коли с умом-разумом — не пропадёт. Чего там! Пойду-ка я на зубок припасу, да и сам выпью за здоровье новорождённого, а заодно и за упокой души царя нашего батюшки, самодержца всероссийского… Крестить-то когда будете? Завтра ай попозднее? Отцу Василию надо сказать.
12
На душе было одиноко, пустынно.
Часто и подолгу глядел Михаил на Игрицу, и ему всё думалось, что вот сейчас появится там Улька и, как бывало, приветливо улыбнётся ему.
Появлялась, однако, тихая беленькая Пиада, приносившая мужу еду. Она ходила вторым, была на сносях и сильно подурнела. Золотые веснушки, делавшие её крохотное, птичье личико, забавным и привлекательным, слились в большие, землистого цвета пятна; веки припухли, рот обмяк, губы потрескались и посинели.
Михаил подплывал на челноке, забирал еду, неумело ласкал её, безразлично спрашивал о матери, о сестре, уже второй год работавших прачками у панциревского помещика Гардина и таким образом добывавших на хлеб для семьи, возвращался в сад. Михаил не обижал свою Пиаду, ни разу не выказал, что не ей, безответной, принадлежит он сердцем-то своим, не по ней долгими-предолгими ночами острой тоской исходит душа…
Неужто он так и не сможет жить без Ульки? Неужто не станет светить для него ясно солнышко, не станет тёплой и ласковой Игрицы, в которой так хорошо удить рыбу и купаться, не станет леса с его птицами, зверями, цветами на зелёных просеках и полипах, не станет Вишнёвого омута, которого хоть и боялись все, но и не желали чтобы омут исчез совсем? Неужто не для него будет цвести и шуметь листвою, буянить красой им же взращённый сад? Неужто ничего не будет, кроме тупой и вечной боли в груди, тайного свинцово-угрюмого равнодушия по всему на свете, — ничего не будет, кроме мокрой подушки под горячей головой, и так-то весь твои век, до самой могилы?..