Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
В конце 1843 года Белинский женился на москвичке, сближение с которой произошло летом того года, в одну из его поездок из Петербурга для свидания с московскими друзьями. «Важность этого события для Белинского, – говорит Пыпин, – должна быть ясна читателю из того, что мы знаем о его нравственном настроении в эти годы». Огромная значимость женитьбы для Белинского вытекала не из какого-либо частного, временного, нравственного его настроения, а из всех свойств натуры и характера. Для людей, подобных Белинскому, находящихся в состоянии постоянного возбуждения, радостного или горестного волнения даже по поводу ничтожнейших мелочей, – мир и покой тихой семейной жизни был бы самой лучшей обстановкой в смысле, если так можно выразиться, нравственной гигиены. Белинскому была нужна не Далила, а Пенелопа, и притом такая, которая, кроме хозяйственных талантов и «волооких» очей, имела бы хоть смутное понятие о значении своего Улисса и судила бы о нем не по-камердинерски. К сожалению, этот существенно важный пункт
В конце 1845 года Белинский, так много и плодотворно поработавший для «Отечественных записок», должен был оставить этот журнал из-за каких-то несогласий с его редакцией. Конечно, в этих несогласиях гораздо меньше удивительного, нежели в шестилетнем «согласии» между такими антиподами, как Белинский и Краевский. На вопросы своих московских друзей – как должны смотреть они на этот разрыв, – Белинский писал: «отвечаю утвердительно: радоваться; дело идет не только о здоровье, о жизни, но и уме моем. Ведь я тупею со дня на день.
Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без «Отечественных записок», может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнились, и у меня есть теперь имя, а это много».
Само собою разумеется, что Краевский совершенно не догадывался о значении Белинского, смотрел на него как на литературного чернорабочего и заваливал работой, которая была ниже его достоинства. Белинский был в его глазах только чуть-чуть побольше нежели метранпаж типографии, – и, повторяем, нужно только удивляться долготерпению критика, шесть лет проработавшего при таких условиях. «Дельные предприятия и затеи» Белинского, конечно, не удались и не могли удаться по совершенной непригодности его к практическим делам, но как раз в это время пушкинский «Современник», пришедший в совершенный упадок под редакцией Плетнева, перешел в руки Панаева и Некрасова – друзей и почитателей Белинского. Некрасов был практиком не хуже Краевского, но он был, кроме того, первоклассным писателем, и Белинский мог бы работать в журнале, не тревожась за редакционную сторону дела. Но было поздно. Песня Белинского была почти спета.
Еще в 1846 году московские друзья, ввиду тяжелого состояния его здоровья, устроили ему поездку на юг России. В следующем году они же нашли средства для отправления его за границу. Ни та, ни другая поездки не принесли здоровью Белинского ни малейшей пользы, да нисколько не освежили его и в нравственном смысле. Дело в том, что никакие новые впечатления не могли заглушить его старых забот, в числе которых забота о «расейской литературе» стояла на первом плане. Живя в Крыму, он не переставал мысленно воевать со своими главными литературными врагами – славянофилами. Один отрывок из его крымских писем мы приведем – не только к удовольствию, но и для пользы читателя:
«Въехавши в Крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга. А смотрят решительно славянофилами. Но – увы! – в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большей частью носят на голове длинные волосы, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотческих обычаев времен Кошихина – своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, т. е. татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом, принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырев и вся почтенная славянофильская братия».
За границей Белинский точно так же думал только об интересах родной литературы и родного общества. Здесь именно написал и отсюда послал он свое знаменитое письмо к Гоголю по поводу книги «Переписка с друзьями», – письмо, которое мы не будем приводить в извлечениях Пыпина, надеясь, что оно известно читателю целиком. Тургенев, бывший «путеводителем» Белинского в Париже, хорошо характеризовал это равнодушие нашего «западника» к культурным чудесам Запада. «Он, – рассказывает Тургенев о Белинском, – изнывал за границей от скуки, его так и тянуло
назад в Россию… уж очень он был русский человек и вне России замирал, как рыба на воздухе. Помню, в Париже он в первый раз увидал площадь Согласия и тотчас спросил меня: „Не правда ли? Ведь это одна из красивейших площадей в мире?“ – И на мой утвердительный ответ воскликнул: „Ну, и отлично; так уж я и буду знать, – и в сторону, и баста!“ и заговорил о Гоголе. Я ему заметил, что на самой этой площади во время революции стояла гильотина и что тут отрубили голову Людовику XV; он посмотрел вокруг, сказал: „А!“ – и вспомнил сцену Остаповой казни в „Тарасе Бульбе“.Возвратившись в Петербург – опять «на оный путь, журнальный путь», – Белинский взялся за работу с особенной энергией. Дело в том, что изнурительная болезнь (чахотка) и ему самому, и его друзьям внушала самые серьезные сомнения в его работоспособности. «Дело прошлое, – писал он потом, когда убедился в неосновательности своих сомнений, – а я исам ехал за границу с тяжелым и грустным убеждением, что поприще мое кончилось, что я сделал все, что дано было мне сделать, что я выписался и… стал похож на выжатый и вымоченный в чае лимон. Каково мне было так думать, можете посудить сами: тут дело шло не об одном самолюбии, но и о голодной смерти с семейством. И надежда возвратилась мне с этой статьею».
Надежда была напрасна. Болезнь делала свое разрушительное дело, а тут приспел 1848 год… Белинский продолжал еще работать, но уже принужден был не писать, а диктовать свои статьи и рецензии. К физическим страданиям присоединились тяжелые нравственные беспокойства, помогавшие болезни. Свеча догорала с обоих концов. «Я, – рассказывает Панаев, – раз зашел к нему утром, это было или в последних числах апреля, или в первых мая. На двор, под деревья, вынесли диван – и Белинского вынесли подышать чистым воздухом. Я застал его уже на дворе. Он сидел на диване, спустя голову и тяжело дыша. Увидев меня, он грустно покачал головою и протянул мне руку, всю покрытую холодным потом. Через минуту он приподнял голову, взглянул на меня и сказал: „Плохо мне, плохо, Панаев!“ Я начал было несколько слов в утешение, но он перебил меня: „Полноте говорить вздор“. И снова молча и тяжело дыша опустил голову».
26 мая 1848 года Белинский умер.
Заключение
О личности Белинского мы все сказали, но о его идеях мы считаем небесполезным сделать два-три заключительных замечания.
Пыпин в своей биографии Белинского говорит: «Для нынешних читателей кажется иногда странной, почти невразумительной та тягостная внутренняя борьба, которую мы старались нарисовать и ценою которой Белинский приходил к своим последним выводам. Дело было, по-видимому, просто, и Белинский, казалось, был очень наивен, когда увлекался так далеко в сторону от идей, принятых им впоследствии».
Панаев, имея в виду московский кружок Белинского, писал: «Сколько молодости, свежести сил, усилий ума потрачено на разрешение вопросов, которые теперь, через 20 с лишком лет, кажутся смешными».
Итак, поколению, для которого тридцать лет назад писал Панаев, вопросы, волновавшие Белинского, были «смешны». Читателю, для которого пятнадцать лет назад писал Пыпин, Белинский должен был казаться «очень наивен». Бедный Белинский, смешной, наивный, устарелый, отсталый! Зачем потревожили мы его память? Если тридцать лет назад он был смешон, пятнадцать лет назад – наивен, то чем он должен казаться теперь и какой термин применит к нему современный читатель?
Пусть будет как кому угодно; мы же, со своей стороны, без дальнейших околичностей скажем, что и читателю шестидесятых, и семидесятых, и восьмидесятых годов нужно очень высоко поднимать голову, чтобы заглянуть Белинскому в лицо. Не о дарованиях Белинского и не о нравственной личности его говорим мы – эти достоинства не зависят от времени – мы указываем именно на его будто бы устарелые идеи. Возьмем для примера специальность Белинского – литературную критику. Критика шестидесятых годов, как мы уже имели случай заметить, была не более чем талантливым развитием тех литературных требований и принципов, которые были выработаны Белинским в последний, петербургский, период его деятельности. Современная критика, отвергая эти принципы, выдвигает… что-нибудь новое, свое, вы думаете? Нет, она только возвращается к тем эстетическим принципам, которыми руководствовался Белинский в московский период своего развития и которые он решительно осудил впоследствии. То же самое происходит и с общественными идеями Белинского. Белинский отстал? Мы искренно пожелали бы современным передовым людям нашим в такой же полноте и с такою же ясностью усвоить себе, например, идею личности, как это мы видим у Белинского. Белинский устарел? О, как обновились и очистились бы наши понятия, если бы мы твердо усвоили мысль Белинского, что народность, исключающая из себя человечность, тем самым подписывает себе нравственный приговор! Далеко ли мы уйдем со временем – неизвестно, но пока Белинский не есть только факт истории, а и факт жизни. История умственного развития и умственных переломов Белинского не есть только история личности и даже не история поколения, а выражение нашего общего исторического процесса, с его акциями и реакциями, переходными моментами и промежутками апатии.