Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи
Шрифт:
Третьего февраля, то есть сразу же после Канделоры, в день, назначенный для всеобщей иллюминации, в Риме, впервые после тридцать первого года, были подняты знамена трех национальных цветов: розового, зеленого и белого, а десятого Ватикан обнародовал прокламацию, где, в частности, возвещалось:
«Римляне, не думайте, чтобы первосвященник, получивший от вас в продолжение двух лет столько доказательств любви и верности, оставался глухим к изъявлению ваших желаний, ваших опасений. Нечего говорить о введении реформ в гражданских учреждениях, которые мы даровали, не будучи к тому нисколько принуждены силой, но руководствуясь единственно желанием доставить
И тем не менее ни о какой конституции в Папской области пока не было слышно. На Корсо клубились взволнованные кучки людей.
— Я желаю, — категорически высказался наконец великий понтифик, благословляя с высоты Квиринала народ, пришедший требовать конституции, — чтобы ваши просьбы не противоречили святости государства и церкви! Вот почему я не должен, не могу признать криков, принадлежащих не моему народу, а только небольшому кружку.
Под непосредственной светской властью папы находилось три миллиона подданных, но от него зависело спасение, по меньшей мере, еще двухсот миллионов душ. Поэтому он считал возможным твердо противостоять любому давлению как изнутри, так и извне.
Глубокой ночью, когда с римских улиц исчезают даже стаи голодных собак, молодой патриций Амадео Кавальканти собрал вблизи бань Каракаллы кружок карбонариев.
Речь, которую при свете потайного фонаря произнес красавец граф, содержала яростные обличения членов Общества Иисуса.
— В глазах народа они всюду, где еще жив деспотизм. Они уходят лишь тогда, когда наступает подлинная свобода. Опора тиранов, они ведут себя как самые ярые противники прогресса. Мы, римские патриоты, должны будем отсечь верхнюю голову гидры, и завтра ночью… — Кавальканти недоговорил, захрипел и начал медленно валиться набок.
В узком луче фонаря, который подняли над бездыханным уже телом встревоженные заговорщики, зловеще чернела рукоятка испанской навахи. Ловко и сильно пущенный нож попал прямо в сердце.
Но это убийство ничего не изменило на чутких весах истории. На другое утро пришла всколыхнувшая Италию весть о восстании в Париже, цитадели вольности европейской.
Во Франции события развивались следующим образом. Когда вызванные министром внутренних дел графом Таннегюи Дюшателем войска рассеяли демонстрантов, требовавших немедленных демократических реформ, в центральную часть города, очевидно по сигналу республиканцев, устремились обездоленные обитатели предместий.
Король поспешил объявить об отставке ненавистного народу кабинета Гизо, но это лишь подогрело всеобщий энтузиазм. Перед дворцом непопулярного министра на бульваре Капуцинов произошло новое столкновение, на сей раз кровавое. Офицеру, командовавшему кавалерией, показалось, что его оскорбили, он выстрелил, затем последовал залп, и десятки убитых и раненых парижан обагрили своей кровью древний булыжник, который столько раз в течение веков выворачивали для баррикад.
— Народ убивают! К оружию! — последовал гневный призыв.
В полночь тревожный набат собора Парижской богоматери призвал город к восстанию, а к утру двадцать четвертого февраля парижские улицы покрылись баррикадами. Всего за одну ночь их было построено около тысячи пятисот.
— Луи-Филипп приказал стрелять в народ по примеру Карла Десятого, — передавалось из уст в уста. — Пусть убирается вслед за своим предшественником!
По настоянию ее величества король показался верхом перед построенными в каре полками и национальной гвардией, но никого своим видом воодушевить не сумел, ибо куда лучше смотрелся в сюртуке и с зонтиком, чем при аксельбантах и со шпагой в руке. Король-буржуа отрекся от престола в пользу внука,
графа Парижского, и, прихватив портфель с ценными бумагами, укатил в Сен-Клу. Однако, когда герцогиня Орлеанская привезла будущего властителя Франции в палату депутатов, там уже было все подготовлено к низложению Орлеанской династии. Причем даже легитимисты поддержали в этом своих республиканских коллег, овеянных пороховой гарью парижских улиц.Прав был в своих опасениях иезуитский генерал: уста поэтов возвестили приход новой эпохи.
После баллотировки, проходившей в ужасной сумятице и спешке, поэт Альфонс де Ламартин огласил состав Временного правительства: известные общественные деятели Луи Гарнье-Пажес и Ледрю-Роллен, астроном Доминик Франсуа Араго, адвокат Кремье… Каждое новое имя отзывалось восторженным эхом на ликующей площади: Дюпон, Флокон, Ламартин. По требованию баррикадных бойцов, завладевших дворцом Тюильри, были добавлены социалист Луи Блан и рабочий Альбер.
Двадцать пятого февраля рабочие добились провозглашения республики. Она еще не была провозглашена, а Временное правительство отправилось в городскую ратушу распределять обязанности. Королевская семья, кто в Англию, кто в немецкие государства, беспрепятственно разъехалась по чужим странам.
Февральская революция стала первой в истории буржуазно-демократической революцией, в которой рабочий класс выступил со своими требованиями как самостоятельная и решающая политическая сила. Но, как сказал Маркс, он «завоевал только почву для борьбы за свое революционное освобождение, а отнюдь не само это освобождение».
Вторая Французская республика приблизилась к марту, а как говорят виноградари: «En mars s’il tonne, apprete cuves et tonnes» — «Если в марте гром гремит, соберешь много вина».
Будет и гром, и потоки алого сусла, выжатого, однако, не из ягод лозы…
От крепостных стен италийских, покрытых пятнами сырости по весне, от церквей, расписанных великими мастерами, влечет нас в суровую, закованную в карельский гранит северную столицу. От парижских бульваров, пьяных вольностью, отвлекает и властно уводит четкая геометрия холодных проспектов, полосатых шлагбаумов и караульных будок, где греют руки о кружку с чаем поседевшие кантонисты.
Но не с фельдъегерем, везущим дипломатические вализы, возвратимся мы в Санкт-Петербург. Пока, загнав шесть пар лошадей и ободрав костяшки пальцев о ямщицкие волосатые хари, он будет тащиться от станции к станции, напрасно уйдет драгоценное время. Да и что нам за дело до тайных подробностей, которые сообщает посол Киселев своему государю? В великий век телеграфа непростительно промедление.
Офицер с депешей подкатил в санях прямо к perron de l’empereur — царскому подъезду. Бросив треуголку подбежавшему лакею, а шинель с бобровым воротником уронив прямо на пол, кинулся к беломраморной лестнице, вдоль которой застыли статные гренадеры.
У створчатых дверей, где бодрствовали два великана в медвежьих шапках и два черных карлика в атласных тюрбанах да усыпанных блескучими камушками туфлях с загнутыми вверх носами, его уже поджидал дежурный флигель-адъютант. Забрал телеграмму и скрылся, позвякивая шпорами, за изукрашенными сусальным золотом створками.
В кабинете в четыре окна, за которыми еще жидко синело морозное утро, кроме государя находились канцлер, шеф отдельного корпуса жандармов и два офицера свиты. Николай в черном сюртуке с полупогончикамм сидел за необъятным письменным столом, где рядом с бронзовыми чернильницами одиноко сверкала кавалергардская каска с орлом. Горели свечи, бросая живые блики на портрет покойного Александра, изображенного в полный рост.