Визит к Минотавру. Женитьба Стратонова
Шрифт:
– Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…
Не знаю почему, но так уж получилось, что я много лет не был в Сокольническом парке. Когда-то я очень любил его, и мы часто с ребятами ездили сюда в детский городок. Больше всего нас привлекал стоявший здесь подбитый трофейный «Мессершмитт-109». На карусели и игрушечные самолетики «иммельмана» денег у нас, естественно, не было, а в «мессершмитте» можно было играть сколько угодно и, конечно, очень приятно было, что «мессершмитт» хоть и сломанный, но настоящий трофейный самолет. О нем, наверное, забыли, и мы исподволь раскручивали его до мельчайших винтов. Под конец самолет имел такой вид, будто в него прямым попаданием угодил крупный зенитный снаряд. Нас это не смущало, потому что разбитый вид самолета не мешал чувствовать себя в кабине Чкаловым, Кожедубом или Маресьевым. А потом самолет куда-то увезли, наверное, на переплавку, и, поогорчавшись немного, мы стали ходить купаться на Оленьи пруды, и парк тогда был еще совсем дикий – настоящий лес. Не было асфальтовых дорожек и модерновых павильонов-выставок,
А теперь здесь было красиво, тихо и пустовато – осень сама, одна, гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья – коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет под тридцать лет, если они вообще-то будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, «сильно прет структурализм». Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал – так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие грустные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам – волей или неволей – в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни.
Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка лаконичную табличку «Институт токсикологии. Лаборатория», Минотавр пробудился и шепнул: «Давай иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и смотри спрашивай похитрей, с подковыркой этак…»
Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая – так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос:
– Войдите!
За столом в окрашенной белилами комнате сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной, зуб выпирал у нее из пасти и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал:
– Стойте у двери, не бойтесь.
И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уже не разойтись…
Глава 5
Каин для кнутобоища
Приказчик пересчитал деньги и сложил их в замшевый мешочек-кошелек.
– Синьор Консолини просил передать, что всегда счастлив работать для вас, синьор Амати. Мы стараемся, чтобы наши футляры были достойным обрамлением ваших несравненных инструментов. – Он согнулся в низком поклоне.
Мастер Никколо ехидно засмеялся:
– Еще бы! Вместе с моими скрипками этот прохвост Консолини проносит во дворцы и свое имя. Клеймо на футляре, наверное, не забыл, поставил? А-а?
– Вы так проницательны, маэстро! Конечно, синьора Консолини не интересует выгода от ваших заказов. Он верит, что его скромное имя пребудет где-то поблизости от лучезарной славы Амати, судьба которого – остаться в веках. – Пятясь к двери, приказчик от полноты чувств прижимал руки к сердцу.
– Поэтому футляр стоит на 2 флорина дороже? – поинтересовался Никколо.
– Прошел год, и синьор Консолини надеется, что за это время ваша скрипка стала дороже на тысячу флоринов, – дерзко сказал приказчик.
– Вон отсюда! – рявкнул Никколо, и приказчик прошел словно паром сквозь дверь. Амати засмеялся и сказал: – Дурак твой синьор Консолини. Эта скрипочка стоит уже пять тысяч дукатов. Вот так-то! Что, Антонио, дешевле ведь мы не отдадим ее, а?
– Меня это не касается, – сухо сказал ученик. – Я у вас все равно ничего не получаю. Я работаю за хлеб и науку…
Амати, пританцовывая, прошел по комнате, и живот ему предшествовал, как океанская волна грохоту прибоя. Он открыл крышку черного кожаного футляра – тяжелого, массивного, важного. В рытом сером бархате обивки таинственно темнело углубление для скрипки – сюда, в богатые створки пустой еще раковины-жемчужницы, ляжет перл творения Амати, чудо пальцев
и слуха его, всплеск памяти его обо всем светлом и горестном, что довелось услышать и увидеть за долгий век. Антонио смотрел в пустой футляр и думал о том, что пустота эта – ожидание перед священным таинством, волнующее неизведанным и тревожащее своей решенностью – как постель новобрачных.Так радуйтесь, футляры Консолини! Вам доверены прекрасные невесты из дома Амати! В тот день, когда они только задуманы, прекрасные дочери Амати, они уже обручены с лучшими женихами Европы. Ваши женихи, дочери Амати, – пальцы герцогов и банкиров, кардиналов и маркграфов! И никто не спрашивает вас, прелестные маленькие Амати, нравятся ли вам женихи, – они заплатили за вас звенящие флорины и дукаты, цехины и пиастры. Их звон – твердая плата за долгие годы ваших страданий с нелюбимыми мужьями – толстыми, грубыми, бесчувственными и злыми, и голос ваш хрипнет от болезненных вскриков в ярости горьких услад ваших мужей. Но и они знают, что держат вас для любовников, ибо только ненадолго случайный талант может получить вас в объятия – купить ваше счастье талант не может, поскольку за радость обладания вашим волшебным звуком он должен расплатиться злым звоном желтого металла, а таланты всегда бедны. И от сознания временности вашего совместного счастья, от неудовлетворенности всем прожитым доныне, от серой мглы завтрашних тупых неумелых ласк мужа вы, маленькие Амати, сливаясь с талантом в экстазе, поете так, что про вашего отца-создателя говорят, будто он колдун. И от этого вы становитесь еще завлекательнее. Так пойте же, скрипки Амати! Пойте выше, теплее и сильнее. Сегодня последний день вы дома. Завтра возведут вашу младшую сестру на бархатное ложе футляра Консолини, на тряских мальпостах и в фельдъегерских колясках помчат в унылый сырой замок курфюрста Прусского, и там ей придется долго и безропотно сносить жестокие ласки маленького наследника, пока не придет, спустя множество лет – наследник успеет стать монархом и, отцарствовав, умереть от старости, а она все будет юной и прекрасной, – много лет спустя придет талант, о котором мечтали ваш создатель и его молодой неумелый подмастерье, придет и ласковой, но сильной рукой вновь вызовет к жизни ее бессмертную душу – душу дочери Амати!..
Страдивари оторвался от своих размышлений и увидел, что держит в руках скрипку и бессознательно поглаживает ее по деке, как маленького ребенка. Скрипка, маленькая молчащая виолина, золотистая и округлая, как грудь деревенской девушки, светилась теплом и нежностью.
Амати сидел в своем резном деревянном кресле, пил прямо из оплетенной фляги белое тосканское вино и с любопытством смотрел в упор на Антонио.
– Учитель, извините меня за дерзость, но вы же и так богаты! – сказал прерывающимся голосом Страдивари. – Зачем вы продаете свои скрипки этим болванам? Пускай скрипки лежат дома, ведь вы же сами говорите, что с каждым годом они становятся дороже!
Амати развязал на брюхе испанский кушак, облегченно вздохнул, угнездил ноги на маленькой скамеечке.
– Дочь в семье должна выйти замуж, – сказал он. – А творение мастера должно прийти к людям, иначе он умрет как созидатель. Если бы мои скрипки никто не покупал, я раздавал бы их даром.
– Но люди, к которым они попадают, не отличают ваш инструмент от балаганной виолы. Они платят за ваше имя и футляр Консолини!
– И в этом ты прав, мой мальчик. Но есть одна тонкость, которой ты пока понять не можешь. В твоем возрасте все оценивается меркой сегодняшнего дня, а жизнь твоя кажется бесконечной. И слова: «Начало человека – прах, и конец его – прах: он подобен разбившемуся черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, проходящей тени…» – для тебя это только слова. А для меня это уже завтра. Поэтому я думаю о том, какую тень оставлю, проходя по жизни. И когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь, что тень жизни нашей – это творение рук наших. Вот это – уже незасыхающая трава и неувядающий цветок. Это инструменты, которые проживут века, принося людям счастье. Еще и не родились компонисты и музыканты, которые оценят по-настоящему скрипку, что ты трепетно сжимаешь в руках. Их слава и музыка впереди. Пройдут века, и мы с тобой не узнаем даже, какие божественные звуки может извлечь из этого обиталища музыки гений. Но скрипки будут жить и тогда, когда умрут эти люди, ибо бессменен круговорот людской жизни, как восход и уход солнца, как прилив и отлив океана, и потребность людей в прекрасном бессмертна. И не дано нам с тобой знать, кто и для кого будет играть на этой маленькой виолине, потому что века – это, мой мальчик, очень много времени…
– Характер человека – это его судьба, говорили древние греки, – сказал спокойно Иконников. – А они, греки, значит, были ребята куда как неглупые…
Я спросил:
– Так вы что, на характер жалуетесь?
Он удивленно посмотрел на меня:
– А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой?
Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал «Капитанского», добавил щепоть «Золотого руна», из стеклянной баночки – зеленого самосада и потом уж – совсем немного, бережно, как приправу, – голландского табака «Амфора», который он очень аккуратно сыпал из нейлонового мешочка с красивыми печатями и рисунками с вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку ровными круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил – получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы – длинные, худые, видимо, очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев.