Визитка. История одной опечатки
Шрифт:
Сыч же кочевал с работы на работу, шарахался из стороны в сторону, как испуганная лошадь. Иногда халтурил, расписывая коммерческие киоски, с ним рассчитывались сигаретами, сомнительной водкой, и тогда он с самоуничижительным злорадством над самим собой напивался до потемнения. Мысль вернуться к живописи, казалась в тот период несносной. Более того, Сыч всеми способами избегал всех и всего, что хоть как-то касалось этой темы! От собственного архива и работ он давно избавился, и старательно оберегал этот сидящий где-то в области груди больной воспаленный нерв, который всякий раз начинал биться и болеть, когда тема все-таки прокрадывалась, выскакивая то с газетной полосы, то с экрана телевизора, то с лотка уличного художника, торгующего масляными облаками и закатами.
Лишь одна картина – работа жены, ее автопортрет в образе Гамаюна, единственное, что сохранилось в память о Кате,
Жили они в квартире Катиной бабушки, благополучно скончавшейся вскоре после их веселой босятской свадьбы. Однокомнатное семейное гнездышко, до невообразимости захламленное книгами, пирамидами старых журналов, и пыльными картинами, казалось раем, несмотря на то, что ремонта там не было, пожалуй, со времен бабушкиной молодости. Первоначальный запал Сыча начать его, и как-то все обустроить, постепенно утих. Кате это было не нужно. Худенькая, всегда чуть истеричная от переизбытка страсти, она существовала в собственном, вполне благополучно устроенном параллельном мире Высокого Искусства и Предназначения, довольствуясь общением с миром реальным в основном добычей физиологических удовольствий. И первое время Кольку это вполне устраивало.
Она писала птиц. Одних птиц. Все больше сказочных, фантастических, и сама жила, как птичка божья. Просыпаясь, долго нежилась, капризничала, если Сыч находился дома, и он, зная, что должно последовать за этими капризами, томясь от нежности и желания, кормил жену завтраком прямо в постели. Он весь тогда находился во власти ее поцелуев и ласки, и плевать ему было, что беспорядок, что посуда с вечера ночует на столе, среди невытравляемых, деловитых тараканов, что не сходи он в магазин – холодильник до скончания мира будет морозить в своей пустой утробе каменно-засохший сырок, что сущая мука найти утром пару чистых, не драных носок!
Днем Катя работала, усугубляя и без того страшный беспорядок, а вечерами к ним приходили гости. В основном бесчисленные Катины знакомые, которых она заводила с ужасающей легкостью и быстротой, и которых Сыч давно бросил классифицировать. Присутствовала среди этих гостей и ненавистная Кольке порода людей – хамоватых, неопрятных, с постоянным налетом усталости от жизни, ничего, кроме ядовитых выделений, не созидающих. Но ему доставляло удовольствие, что Катя, поначалу приняв немощь за талант, быстро соглашалась с ним, когда он, чуть погодя, давал едкие характеристики и комментарии. Пожалуй, Колька терпел этих людей, только ради того, чтобы после безжалостно перемолоть их кости под одобрительный смех Кати. Сам Сыч чувствовал в ту пору злой упругий напор, жажду творить, идти вперед, уверенность, что еще немного, и какой-то рубеж, после которого все станет просто и ясно, будет взят, и откроется новая сияющая перспектива.
Эти вечеринки, с одной стороны утомляли и отвлекали, а с другой подпитывали уверенность в собственном правильном пути. И он присутствовал, малоразговорчивый, улыбающийся, ухаживающий за гостями, наблюдающий, любующийся женой, и держал у самого сердца, никому не раскрывая, чистый бриллиант собственных надежд.
Пили, как правило, дешевый портвейн, говорили об искусстве, скатываясь, всякий раз по закону синусоиды на более приземленные темы анекдотов и смешных житейских историй. Иногда, отдавая дань глупой моде, курили марихуану. Все это вертелось по орбите, центром которой была Катя. Желая доставить ей удовольствие, и зная, как это сделать, кто-то всякий раз начинал восхищаться ее работами, зачастую, по-мнению Сыча, перебарщивая в пьяном рвении. Катя плыла от похвалы и вина счастливым румянцем, смеялась, но когда все расходились, вдруг начинала рыдать на Колькиной груди, сетуя, что все они врут, что она бездарна, жизнь у нее пустая, и Сыч скоро ее разлюбит! Колька утешал жену, баюкал в объятиях, находил, чтобы поцеловать потекшие тушью глаза, но в какой-то момент мелькнула у него холодная раздражительная мысль, что, может, так оно и есть. Надо Кате успокоиться, заняться домом, семьей, подумать о ребенке, в конце концов, и забыть своих жар-птиц.
А потом, – как гром среди ясного неба, – Сыч, всегда гордящийся, что никакая женщина, кроме жены, ему теперь не нужна, обнаружил у себя признаки гадкой болезни. Анализы все подтвердили. Он ехал домой с мыслями расправы, проговаривая про себя допрос с пристрастием, но Катя не стала запираться, и призналась легко и просто, что да, у нее был другой мужчина.
Этот
день крушения мира запомнился Сычу на всю жизнь. Но не стройной, хронологичной картиной, а кусками, которые потемневший от безумия мозг удержал в памяти. Ясно запечатлелась в ней тяжелая бронзовая пепельница в виде пузатой ладьи, и следом лучистая дыра в кинескопе их старенького телевизора. Запомнился стул, бросающийся на стену, чтобы разлететься, треск раздираемой Катиной картины, почти готовой, и красный пунктир крови на полу с рассеченной руки, которой Сыч пытался добыть запершуюся на кухне жену через толстое рифленое стекло. Катя тоже запомнилась. Бледным пятном лица, мелькающим то там, то тут; визгом, и один раз – острыми коготками на шее и щеках, когда Сыч рвал ее очередную птаху. Потом был черный провал, зуммер в темноте, и следующий эпизод – они сидят посреди разгромленной квартиры, обнимаются и рыдают.Сыч никогда не был ревнивцем, но порой, еще в священное безоблачное время думал, что будет, если эта женщина, ЕГО женщина изменит ему? Это было настолько невозможно, что, казалось, жизнь тут же закончится. И вот случилось! Да еще вкупе с мерзкой болезнью! Теперь, обнимая жену, Сыч любил ее и ненавидел, ненавидел и любил! Хотел уйти и все же не смог, не ушел, начал перемогать эту ненависть, липкую тяжелую. Да только как раньше уже не стало, да и не могло уже стать.
Естественно, чуть погодя, был учинен более обстоятельный и спокойный допрос, но Катя категорически, вплоть до нового скандала, отказалась назвать имя сволочи.
– Зачем тебе это? Все равно ты ему ничего не сможешь сделать! – сказала она Кольке. Сыч обиженно надулся.
– Еще как сделаю! До конца жизни будет ходить и спотыкаться!
– Нет, любимый! Забудь про это. Олень не ест волка!
– Что-оо? – выпучил глаза Колька. – Это я, получается, у тебя олень?
– Нет-нет! – испуганно начала извиняться Катя. – Я имела в виду, что вы совершенно разные!
Чуть позже Сыч, руководствуясь личной неприязнью, наметил себе в жертву некоего Олежека, плотоядный взгляд которого на жену неоднократно перехватывал, и решил действовать. Зная, что все недоказуемо и глупо, путем многоходовых хитрых расспросов узнал его адрес и дождался во дворе. В итоге произошла тупая, сопящая потасовка, в ходе которой Сыч потерпел унизительное поражение. Но куда обидней разбитого носа была реакция жены, когда та узнала о «битве при детских качелях». Катя весь вечер кричала, коря Сыча за «идиотский поступок». Изображала оскорбление, но то было торжествующее оскорбление, радостная обида, снимающая с нее чувство вины.
Они стали быстро отдаляться друг от друга. И хотя Сыч продолжал любить жену, теперь эта любовь, помноженная на бешеную ревность, вызывала только боль и ощущение, что все катится к чертям!
Конечно, вечеринки, как по сговору прекратились, а если и случались, то проходили с налетом недомолвок и совиной скуки. Разумеется, все всё знали. Обычно же вечерами Сыч сидел в кресле, в атмосфере наэлектризованного молчания, курил и рассматривал лампы и схемы ослепленного, стыдливо развернутого к стене телевизора. Катя ходила, гремела на кухне чайником, задавала отрывистые вопросы, типа «кофе будешь?», а потом вдруг подрывалась, начинала краситься, и уходила «к подруге».
Эта безликая, неизвестная «подруга» иногда резким автомобильным сигналом гукала с улицы, или другими гудками, быстрыми и короткими уползала с линии, когда Сыч брал телефонную трубку, и страшно было подступиться к раскрытию нового заговора, и невозможно трудно было продолжать делать вид, что ничего не замечаешь. Потому что теперь Сыч все замечал, удивляясь своей прежней слепоте.
Он кричал в пустой телефон угрозы, или, как пес срывался с места, чтобы застигнуть неизвестные машины, но всякий раз, добычей становилась пустота, или след оказывался ложным. Казалось, с ним играют в кошки-мышки, забавляются этим! Сыч начал ненавидеть все въезжающие во двор машины, всех их владельцев, видя в каждом врага.
А когда становилось совсем невыносимо, с визгливой истеричной ноты начинался очередной скандал. Иногда Сыч унижался, чуть ли не на коленях вымаливая, чтобы все стало, как раньше, но чаще его просто прорывало, особенно когда Катя, вернувшись за полночь, пахнув спиртным и чужим одеколоном, начинала притворно ласкаться и лгать. Снова летела мебель, падала красная пелена, а соседи били по батареям, аккомпанируя их обоюдным воплям.
– Как ты смеешь ревновать меня! – кричала Катя. – Мое тело и душа принадлежат только мне, а сама я никому не принадлежу, даже тебе! И вообще, это не измена! Разве убывает огонь свечи, когда от нее зажигают еще одну? Если сам хочешь спать с кем-нибудь – спи! Слова не скажу! Но знай, я люблю только тебя! Тебе мало этого?