Владимир Набоков: русские годы
Шрифт:
Вера планировала поступить в Инженерный институт (Technische Hochschule), но отец был убежден, что учеба пагубно скажется на ее здоровье: в детстве у Веры были слабые легкие, и до 1924 года она часто болела бронхитом. В 1922 году она стала вести иностранную корреспонденцию в импортно-экспортной конторе своего отца. В следующем году она работала еще и в конторе «Орбиса», помещавшейся в том же здании, пока наконец обе фирмы не закрылись. Она вращалась в кругу бывших офицеров, брала уроки верховой езды в Тиргартене и научилась отлично стрелять из пистолета. И хотя в первые берлинские годы Вера непосредственно не участвовала в литературной жизни эмиграции, она страстно интересовалась литературой10.
У Веры Евсеевны не было ни университетского образования, ни писательского дара, о чем она никогда не забывала, но ее отличала высокая культура, ум и богатое воображение. Как и Набоков, она обладала склонностью к синестезии, и ее тоже восхищали мелочи, незаметные другим, — так же как и он, она умела удивляться миру. У нее была необыкновенно развита память — особенно на детские впечатления и стихи. Ей хватало пятнадцати минут, чтобы запомнить небольшое
В остальном Вера совсем не походила на Набокова. Она интересуется политикой. Она признается в своей склонности видеть в событиях и людях в первую очередь отрицательную сторону, тогда как Набоков, несмотря на все свои безжалостные атаки на пошлость — откровенную или скрытую, — верил, что в основе жизни лежит добро, и судил обо всем именно с этой позиции. Сдержанная, решительная, волевая, Вера строго оценивала людей, не прощая ни малейшего намека на пошлость или жестокость. Подозрительная по натуре, она постоянно думала о том, как защитить себя и своих близких. В Берлине она носила в сумочке пистолет. Занятия Владимира Дмитриевича боксом и фехтованием, увлечение его сына боксом и французской борьбой, свойственное им обоим чувство чести благородных дуэлянтов — все это она хорошо понимала. Подобно В.Д. Набокову, Евсей Слоним до революции тоже вызвал на дуэль редактора «Нового времени» за злобные и необоснованные инсинуации.
Никого не допуская в свою частную жизнь, Вера Набокова никогда не искала славы для себя в успехе мужа. «Чем меньше вы обо мне напишете, — говорила она мне, когда я только начинал свои разыскания, — тем ближе подойдете к истине». На самом деле, глубоко преданная литературе и Владимиру Набокову, она была не только его женой, но и его музой и его идеальным читателем, его секретарем, машинисткой, редактором, корректором, переводчиком и библиографом, его литературным агентом, управляющим делами, юрисконсультом и шофером, ассистировала ему в научных исследованиях и в преподавании и читала за него лекции. Но никогда, по ее собственному утверждению, она не служила прототипом его героинь: у Набокова всегда «хватало вкуса, чтобы не вводить меня в свои книги»12.
Хотя Елена Ивановна с семьей оставалась в Берлине до конца 1923 года, Вера ни разу не побывала на Зекзишештрассе, 67. Если она звонила Владимиру и его сестра из чистого любопытства интересовалась, кто его спрашивает, она называла себя мадам Вероникой Бертран, бравшей у него уроки английского13.
Они встречались на вечерних улицах Берлина. Стихи Набокова сохранили романтику их ночных прогулок, любознательность и живость ее ума, столь привлекавшие его, странную смесь силы и нежности, которую он замечал даже в ее походке:
Я помню в плюшевой оправе дагерротипную мечту, и очи в северной дубраве, и губы в громовом порту. Но ты… Прямой и тонкой тенью, как бы ступая по стеклу, внимая призрачному пенью, вникая пристально во мглу, — во мглу, где под железным кленом я ждал, где, завернув с угла, сквозные янтари со стоном текли в сырые зеркала, — безгласно в эту мглу вошла ты, и все, что скучно было встарь, все сказкой стало: клен зубчатый, геометрический фонарь… Ты… Платье черное мне снится, во взгляде сдержанный огонь, мне тихо на рукав ложится продолговатая ладонь. И вдруг, улыбкою нежданной блеснув, указываешь мне: клин теневой, провал обманный на бледной, на косой стене. Да, правда: город угловатый играет жизнью колдовской с тех пор, как в улицу вошла ты своей стеклянною стопой. И в этом мире небывалом теней и света мы одни. Вчера нам снились за каналом венецианские огни. И Гофман из зеркальной двери в друг вышел и в плаще прошел, а под скамьею в темном сквере я веер костяной нашел. И непонятный выступ медный горит сквозь дальнее стекло, а на стене, косой и бледной, — откуда? — черное крыло. Гадая, все ты отмечаешь, все игры вырезов ночных, заговорю ли — отвечаешь, как бы доканчивая стих. Таинственно скользя по гласным, ты шепчешь, замираешь ты, и на лице твоем неясном ловлю я тень моей мечты. А там над улицею сонной, черты земные затая, стеною странно освещенной стоит за мною жизнь моя14.II
Как раз тогда, когда Берлин неожиданно открыл двум молодым эмигрантам из России свое очарование, его начала сотрясать инфляция. Вернувшись в августе 1923 года в Берлин, Набоков обнаружил, что «Руль» стоит уже 10 000 марок. К началу декабря его цена поднялась до двухсот миллиардов марок за номер, и в Берлине был введен комендантский час, чтобы хоть как-то обуздать валютных спекулянтов, торговцев кокаином и проституток, старавшихся извлечь побольше выгоды из царившего хаоса. Русская издательская промышленность была на грани полного краха, и эмигранты, которые больше не видели смысла оставаться в Берлине, начали уезжать в Париж или Прагу. Набоков же просто продолжал писать. И делал это все лучше и лучше. В сентябре он написал «Звуки» — полуавтобиографический рассказ о любви юноши и замужней женщины на фоне пейзажей, напоминающих Выру. В этом неопубликованном рассказе Набоков впервые нащупывает свою истинную манеру. Великолепно — хотя и не столь экономно и живо, как впоследствии, — создавая обстановку и атмосферу, он избегает ходульных театральных коллизий и перестановок, свойственных его стихотворным драмам, и строит повествование через подвижное сознание рассказчика. Он не хочет оставаться заурядностью в границах заурядного.
И вдруг так ясно стало мне, что мир веками цвел, увядал, кружился, менялся только затем, чтоб вот сейчас, вот в это мгновение — связать в одно, — слить в вертикальный аккорд — голос, что прозвенел внизу, движенье твоих шелковых лопаток, запах сосновых досок.
Рассказчик изучает каждую черточку лица сельского учителя, дает волю своему воображению, чтобы «стать» сначала этим учителем, затем его любовницей, ее папиросой, пресс-папье на ее столе… Он чувствует, будто его омыла чужая печать, что он блеснул чьей-то слезой. Это ощущение с тех пор возвращалось — при виде склоненного дерева, чьей-то порванной перчатки, лошадиных глаз — мгновенной вспышкой высвеченное сознание, что все вокруг суть выражение единой гармонии, в которой не может быть случайности: «Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло» 15.
Набоков называл себя поэтом прозы, он и был поэтом, и не только в стилистике, но и, подобно Вордсворту, в способности по-новому чувствовать и по-новому смотреть на мир и на жизнь духа. Он умножает ценность переживаемого мгновения только ему присущим сочетанием незначительных на первый взгляд деталей; он обнаруживает свободу сознания в череде сменяющихся мгновений. И если, изображая рай в «Слове», чудесный город в «Солнечном сне» или многозначные положения в стихотворных драмах, он искал слишком прямой путь за пределы жизни, здесь он намекает на тайну сознания — одновременно погруженного в жизнь и отстраненного от нее, и может быть, даже существующего в какой-то другой форме по ту сторону данной нам жизни и все же проникающего в нее каким-то непостижимым образом.
В конце сентября Сирин и Лукаш начали работу над сценарием пантомимы на симфоническую музыку композитора В.Ф. Якобсона. В пантомиме, получившей окончательное название «Агасфер», изображалась Любовь, которая скитается в разных веках и в разном обличье, подобно легендарному Вечному жиду. Работа, затянувшаяся на два месяца, абсолютно не занимала воображения Набокова. Он вообще не любил работать в соавторстве, особенно над подобными пустяками16.
Незадолго до октября 1923 года Набоков внес еще один вклад в бурную театральную жизнь Берлина. В 1922 году на Курфюрстендам открылось русское кабаре «Карусель». Оно выпустило два номера трехъязычного журнала «Karussel / Carousal / Carrousel» на немецком, французском и английском языках с рисунками декораций, сцен и костюмов, а также статьями и стихами, передающими аромат русского кабаре. Во втором номере журнала Набоков поместил три сочинения по-английски под тремя разными именами: стихотворение «Русская песня» («The Russian Song») Владимира Сирина (Vladimir Sirine), два коротких эссе «Смех и сны» («Laughter and Dreams») Владимира В. Набокова (Vladimir V. Nabokoff) и «Расписное дерево» («Painted Wood») В. Кантабова (V. Cantaboff) — первые его английские опыты в художественной прозе. Его стихотворение банально, его проза уже вполне искусна: он размышляет о способности художника находить красоту даже в обыденном и безобразном и вспоминает деревянные игрушки, продававшиеся на Вербной неделе: «лакированные изгибы и яркие пятна, которые навсегда ассоциируются для меня с первыми синими днями русской весны» и которые, как он пишет, теперь воплотились в кабаре.
В это время ему уже приходится целыми днями разъезжать по Берлину в желтом городском трамвае с урока на урок. Большинство его учеников были русскими, однако его лингвистическими услугами пользовались и несколько немцев. Одного из них — Дитриха — он вспоминает в своей автобиографической книге: это был «тихий, приличный, благополучный молодой человек в очках, изучавший гуманитарные науки в университете», которому Набоков исправлял письма к кузине в Америку. Страстным увлечением Дитриха была смертная казнь. Он разъезжал по разным странам, чтобы своими глазами созерцать казни. Он с большим знанием дела разглагольствовал о декапитации посредством сабли в Китае, обращая особое внимание на «прекрасную атмосферу… полной кооперативности между палачом и пациентом», — и все это Набоков «сохранил для писательских нужд» — для «Дара», для «Приглашения на казнь». Дитрих пожаловался ему, что «недавно провел целую ночь, терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с собой и после некоторых уговоров согласился проделать это в присутствии Дитриха, но, увы, приятель оказался бесчестным обманщиком и, вместо того чтобы выстрелить себе в рот, как было обещано, грубо напился и к утру был в самом наглом настроении»17. Это Набоков использовал немедленно.