Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:

Конечно, очень многого в прозе, печатавшейся в советских журналах, Ходасевич не в состоянии был оценить. Иногда это было исторически закономерно, как в случае Андрея Платонова, чьи публикации несколько раз, и всегда уничижительно, поминаются в его обзорах. Иной мир, иной язык. Но порой Ходасевич просматривал и внутренне близких ему авторов. Так произошло в случае Константина Вагинова, чьи стихи не понравились ему. Совсем уж не понял Владислав Фелицианович («Гулливер») дебютный роман Вагинова «Козлиная песнь»: «Все действующие лица, так или иначе, развратничают и отличаются друг от друга только преимущественно „изысканными“ пороками. Правда, автор временами иронизирует над ними, но настолько слабо, что у читателя остается ощущение полного удовольствия, испытываемого автором от поведения героев» (Возрождение. 1928. № 1269. 22 ноября). В трагическом произведении, основной мотив которого — гибель «аттической» культуры под напором нового варварства, Ходасевич не заметил ничего, кроме этих «изысканных пороков». Несколько щедрее оказался он к «Трудам и дням Свистонова»: «Повесть о писателе и его героях, очень капризная, очень своеобразная, которая была бы, конечно, значительно лучше, если бы не искусственность и болезненность вагиновского творчества» (Возрождение. 1929. № 1500. 11 июля). Более психологически понятно неприятие Ходасевичем творчества Юрия Тынянова. Впрочем, «Кюхлю»

Владислав Фелицианович ценил. Но уже «Смерть Вазир-Мухтара» показалась ему неудачей: «Тынянов выдумал и Грибоедова, и Ермолова, и Паскевича, и всех их наделил чертами Шкловского» (Возрождение. 1928. № 1031. 29 марта). Еще меньше понравилась поэту «Восковая персона», изничтожению которой (прежде всего с точки зрения фабульного построения) он посвятил целую статью (Возрождение. 1931. № 2172. 14 мая). Мысль о том, что филологи, ставящие во главу угла «прием», сами художественными приемами владеют не блестяще и что именно в этой области он может их высмеять, явно грела его сердце.

Очень часто Ходасевич обращался к советской литературе как к источнику информации о быте и — что еще важнее — о психологии жителей страны, изменившейся за годы его отсутствия. Эту информацию он искал у самых разных авторов: от ценимого им Михаила Зощенко и лично ему малоприятного, но признаваемого талантливым Анатолия Мариенгофа, до уничижительно оцениваемого им Федора Гладкова или Валентина Катаева, чьей пьесе «Квадратура круга» Ходасевич посвятил статью «Энглизе с гаврилкой» (Возрождение. 1928. № 1171. 6 августа). В этой пьесе, художественно ничем не примечательной, Ходасевича поразило свидетельство о настроениях студентов-комсомольцев, в частности, «отчетливый дух идиотского вторжения „доктрины“ и „принципа“ в области, где ни доктринам, ни принципам нечего делать» — в сферу интимных взаимоотношений и быта. Когда некая советская девушка, волею судеб ненадолго оказавшаяся в Париже, послала в газету письмо, где доказывала, что она и ее друзья ничуть не похожи на героев катаевской пьесы, Ходасевич ответил статьей «О молодежи» (Возрождение. 1928. № 1199. 13 сентября), где объяснял барышне: это — не о вас, ведь вы беспартийная, а «между коммунистическим и беспартийным студенчеством в России — пропасть, та самая, которая отделяет партию коммунистов от всей остальной России». В «Возрождении», как и в других эмигрантских газетах, верили в существование этой пропасти. Верил ли в нее сам Ходасевич? Вполне ли искренен был он, когда, основываясь на самых разных источниках — беллетристических, документальных, полудокументальных, — описывал СССР как безраздельное царство унылой тупости, мещанства и рабства, управляемое ненавидимой народом «обезьяньей бандой», когда отрицал всякие созидательные возможности и всякие успехи новой власти — или все же чувствовал, что упрощает реальность, подсознательно приспосабливаясь к линии газеты или пытаясь внутренне оправдать собственный выбор? Чтение советской литературы должно было создать у него несколько более сложную картину происходящего в СССР — хотя и не менее трагическую [659] .

659

Интересно, что Гулливер ни разу не упоминает о романах И. Ильфа и Е. Петрова, хотя они пользовались определенным успехом в эмиграции. См., например, письмо В. Ходасевича Н. Берберовой от 26 августа 1932 года: «Одна барышня читала русскую книжку недавно — года три тому назад. Очень хорошая книжка, большевистское сочинение, но смешное — про какую-то дюжину стульев». Как известно, среди поклонников «Двенадцати стульев» в русском зарубежье были не только барышни, но и В. Набоков.

Особое место занимают высказывания Ходасевича (Гулливера) о советской поэзии. Здесь ему нравится немногое. Он не пропускает редких публикаций Мандельштама (что-то ему нравится, например, «Нет, никогда ничей я не был современник…», что-то — нет, скажем, «Сегодня ночью, не солгу…»); злорадно замечает, что Пастернак перепечатывает старые стихи (заметим: в новой редакции); сдержанно-одобрительно отзывается о «Кротонском полдне» Лившица; из новых поэтов пишет о Багрицком, иногда — о Луговском, часто — о Вольфе Эрлихе; с энтузиазмом отмечает мелькнувшую в «Красной нови» подборку Константина Липскерова. Зато неизменны язвительные цитаты из нескольких особенно раздражающих Ходасевича стихотворцев, среди которых на первом месте Илья Сельвинский. Этого поэта, как и Николая Ушакова, Гулливер как будто намеренно не отделяет от явно бездарного Александра Безыменского, а формальные эксперименты, пусть тупиковые и глуповатые, — от явного неумения. Бывают и вовсе досадные случаи: Гулливер глумливо цитирует восемь поэтических строк (на самом деле — ярких, выразительных) и по-детски посмеивается над фамилией их автора, а фамилия эта — Оболдуев, и принадлежит она, как мы сейчас знаем, поэту не только значительному, но вполне «несозвучному», чудом прорвавшемуся в советскую печать.

Основную тенденцию, господствовавшую в советской поэзии на рубеже 1920–1930-х годов, Гулливер понимал так: «Стихи должны быть не только не „поэтичны“ (этот лозунг был брошен еще десять официальных лет тому назад), они должны быть не только прозаичны (это полумера!), они должны быть ближе к газетномуязыку. <…> Если тот или иной смысл стихотворения только желателен… то форма поэзии уже обязательна: это должна быть риторика.Недаром не так давно один советский критик признался, что более, чем у Пушкина и Лермонтова, советские поэты должны учиться у Ломоносова» (Возрождение. 1928. № 1178. 23 августа). Несомненно, эта тенденция, проявлением которой Ходасевич считал творчество конструктивистов, воспринималась им как враждебная. Не менее враждебными были для него «центробежные» лингвистические силы, заявившие о себе в 1920-е годы, — увлечение диалектизмами, местными и профессиональными говорами, «сказом». Это, впрочем, относилось как к поэзии, так и к прозе.

Среди сюжетов, связанных с восприятием Ходасевичем поэзии метрополии, самый интересный — его отношение к творчеству Николая Заболоцкого. Начиная с 1929 года Гулливер регулярно поминает этого поэта. Поминает всегда издевательски, как курьез, но само количество упоминаний впечатляет. Наконец, в 1933 году Гулливер полностью посвящает свою «Летопись» его творчеству (Возрождение. 1933. № 2935. 15 июня). Почти вся заметка состоит из цитат, перемежающихся прозаическим пересказом стихотворений Заболоцкого (тех, которые Ходасевич и Берберова могли прочитать в журналах: «Меркнут знаки зодиака», «Цирк», «Торжество земледелия», «Лодейников», «Венчание плодами»), а завершение таково: «Трудно сказать, что такое Заболоцкий. Возможно, что он просто издевается над вершителями советских литературных судеб. А может быть, это чистосердечный кретин, сбитый с толку, нахватавшийся кое-каких познаний, уверовавший в коллективизацию Видоплясов,

при всем том отнюдь не лишенный какого-то первобытного поэтического дара, как не был его лишен и Хлебников, у которого Заболоцкий, видимо, „учился“».

Создается впечатление, что Ходасевич, заставляя себя смотреть на «кретина» свысока, ничего не может поделать с тем сильным впечатлением, которое производят на него строки Заболоцкого и «нелепые» сюжеты его стихотворений, и это противоречие его беспокоит, так же (и еще больше) как во время «нельдихенского» инцидента в 1921 году, когда он впервые, может быть, задумался об «уме» и «глупости» поэта. В 1927-м, мысленно возвращаясь к той истории, он пишет статью «Глуповатость поэзии» (Современные записки. Кн. XXX), в которой пытается растолковать — себе самому в первую очередь! — слова Пушкина про поэзию, которая должна быть глуповата. Сейчас он объясняет их себе так: «В мире поэзии автор, а вслед за ним и читатель вынуждены отчасти отказаться от некоторых мыслительных навыков, отчасти изменить их: в условиях поэтического бытия они оказываются неприменимы. <…> Начинают терять цену многие житейские представления, в сумме известные под именем здравого смысла. Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих „здравому смыслу“ понятий, суждений и допущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом… и есть та глуповатость,о которой говорит Пушкин. В действительности это, конечно, не глуповатость, не понижение умственного уровня, но перенесение его в иную плоскость и соответственная перемена „точки зрения“».

Но у Заболоцкого «расхождение со здравым смыслом» и «перемена точки зрения» были уж слишком сильны, доходя до отказа от традиционной антропоцентрической картины мира. Более того: Заболоцкий, как и другие обэриуты, взламывал границы между серьезным высказыванием и пародией (причем куда последовательнее, чем тот же Нельдихен), намеренно самоотождествлялся с простодушным сознанием обывателя и с фантастическим мышлением «естественных мыслителей». Ходасевич был не единственным, кто не мог этого понять, но он, кажется, чувствовал, что не понимает, — и вновь и вновь обеспокоенно возвращался к предмету. Не зная, конечно, что Заболоцкого в Ленинграде иные сравнивают с капитаном Лебядкиным и что молодой поэт подчеркнуто не обижается на это сравнение, прибавляя, однако, что «мои стихи — не пародия». Ходасевич в 1931 году, как раз в период интереса к Заболоцкому, пишет статью «Поэзия Игната Лебядкина» (Возрождение. 1931. 10 февраля. № 2088). Наконец, в 1936 году он вспомнит Заболоцкого в статье «Ниже нуля».

Смог бы он понять больше, прочитав полностью «Столбцы», увидев их поразительные — местами — интонационные и стилистические параллели с некоторыми собственными стихами, например, «Звездами»? И что было бы, познакомься Ходасевич с самим Заболоцким, человеком в быту, как известно, серьезным, напрочь лишенным даже деланой «глуповатости»? Задаваться этими вопросами бессмысленно. Наверное, и к лучшему, что младший поэт, до конца жизни безоговорочно восхищавшийся «Европейской ночью», не знал, что писал о нем автор этой книги.

Еще одной темой, наряду с поэзией и прозой, которую постоянно затрагивал Ходасевич в своих обзорах, были историко-литературные работы советских ученых. Он не без зависти отмечал их заслуги в области «формальной истории литературы» (установления фактов, публикации рукописей) и негодовал, что эту «большую и действительно нужную работу, совершаемую на пользу русской литературе, здесь не замечают» (Летучие листки//Возрождение. 1928.№ 1304. 27 декабря). Но интерпретации и идеи советских литературоведов всерьез не принимал. Отвергая формализм, он совершенно не оценил и попавшие ему в руки «Проблемы творчества Достоевского» Михаила Бахтина («Единственно интересное… — философско-лингвистическая часть, где трактуется проблема слова у Достоевского» [660] ). О «социологической школе» и говорить нечего: «Марксистские литературоведы… лишь постольку могут говорить о литературе, поскольку, отклоняясь от марксизма, попадают под влияние немарксистских воззрений. <…> Вот если владыкам душ и тел удастся выколотить из русского народа нечто литературообразное и при том не выражающее ничего, кроме „социальных оснований“, только тогда марксисты получат объект для своих исследований» [661] .

660

Возрождение. 1929. № 1605. 19 октября.

661

Ходасевич В.В поисках критики //Возрождение. 1929. № 1626. 14 ноября.

Может создаться впечатление, что Ходасевич-критик намного больше писал и говорил о советской литературе, чем об эмигрантской. Это, конечно, не так. В 1927–1932 годах он пишет благожелательные и почтительные статьи о ведущих мастерах старшего поколения — Мережковском, Бунине, даже Куприне (о его «Юнкерах») и о своих сверстниках Муратове, Алданове, опекает молодых поэтов, фактически первым открывает Сирина (Набокова). Иных начинающих авторов он недооценивал (например, Гайто Газданова), но и о них писал с уважительным интересом. Более того, он оппонировал тем критикам эмиграции, кто, как Адамович или Бем, в те годы склонны были, на его взгляд, преувеличивать значение советской беллетристики. Неверию в принципиальную возможность эмигрантской литературы он противопоставлял исторические примеры: «Три эмиграции образовали три новых и великих литературы: Данте; вся классическая польская литература — Мицкевич, Словацкий и Красинский; у французов — Шатобриан и Сталь» [662] . В ответе на анкету «Новой газеты» (1931. № 1)он называет тремя лучшими произведениями последних лет «Жизнь Арсеньева» Бунина, «Защиту Лужина» Сирина и «Зависть» Олеши: две эмигрантские книги и одну советскую. Таков был на тот момент итоговый баланс, существовавший в его сознании.

662

Городецкая Н.В гостях у Ходасевича // Возрождение. 1931. № 1691. 22 января.

«Изгнанье» казалось Ходасевичу творчески более плодотворным, чем жизнь «под ярмом», но лишь при условии, что оно перестанет быть только изгнанием(«Я не в изгнаньи, я в посланьи» — эти строки Берберовой он не раз цитировал в своих статьях), что эмиграция станет главным жизненным делом,каким была она для Мицкевича, Словацкого, Красинского. Но такое понимание эмиграции — как жизни во имя и для грядущей России — предусматривало как раз напряженный интерес к тому, что происходит в метрополии. Поэтому суждения Ходасевича о советской (точнее: подсоветской)литературе особенно важны и интересны.

Поделиться с друзьями: