Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
Впоследствии Пушкин и пушкинская эпоха станут для него предметом не только творческого диалога, но и ученых штудий. К этим штудиям он готовился смолоду. Брюсова, по словам Брониславы Рунт-Погореловой, Ходасевич поражал «своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и не доходило до широкой публики» [178] . К этим же годам относятся воспоминания Мариэтты Шагинян — к ней и ее сестре Лине, жившим в Успенском переулке, Владислав Фелицианович часто заходил в гости вместе с Муни: «Он изумительно читал Пушкина; и чтение „Музы“ с его голоса, буквально повторенное мною позднее, когда я „зачитала“ ее Рахманинову и вслед за ним Николаю Метнеру, вошло в русскую музыкальную классику, отразившись в двух „Музах“ этого композитора» [179] .
178
Погорелова Б.Валерий
179
Шагинян М.Собрание сочинений: В 9 т. М., 1986. Т. 1. С. 251; впервые: Новый мир. 1973. № 4.
«Рассеянный» образ жизни, который Ходасевич вел в эти годы, казалось бы, не соответствует этому гармоническому идеалу. Не так ли, однако, жил сам Пушкин примерно в этом же возрасте, после Лицея? Только в его жизни, в дополнение к картам, пьянству, безденежью, балам и пылким разговорам, были еще театральные кулисы, политическая фронда (Ходасевич в эти годы ни театром, ни политикой не интересуется) и нестрогие дамы полусвета. А летом, в Михайловском, наступало время спокойного и трезвого труда [180] . Для Ходасевича Михайловским было Старое Гиреево, где жил он летом на даче у брата Виктора (родители проводили лето по соседству, в Новогирееве).
180
И именно там и тогда написано стихотворение «Домовому» (1819), откуда Ходасевичем взято название книги «Счастливый домик» — книги, в которую вошли в том числе его стихи конца 1900-х годов.
В Гирееве, кроме стихов, Ходасевич написал в 1908 году статью «Графиня Е. П. Ростопчина», которая — в переработанном виде — увидела свет лишь восемь лет спустя, в 1916-м, в журнале «Русская мысль». Что привлекло его в обыденной судьбе и не слишком значительных стихах второстепенной поэтессы середины XIX века, знакомицы Пушкина и приятельницы Лермонтова?
«В стихах ее довольно найдется формальных промахов, плохих рифм, образов, устарелых даже в ее время. Ее поэзия не блистательна, не мудра и — не глубока. Это не пышная ода, не задумчивая элегия. Это — романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно безвкусного.
Красивость, слегка банальная, — один из необходимых элементов романса. Пафос его невелик. Но тот, кто поет романс, влагает в его нехитрое содержание всю слегка обыденную драму души страдающей, хоть и простой.
В наши дни, напряженные, нарочито сложные, духовно живущие не по средствам, есть особая радость в том, чтобы заглянуть в такую душу, полюбить ее чувства, простые и древние, как земля, которой вращенье, очарованье и власть вечно священны и — вечно банальны. Ах, как стары и дряхлы те, кому кажутся устарелыми зеленые весны, щелк соловья и лунная ночь!» [181]
181
СС-2. Т. 2. С. 65.
Любование «изысканной банальностью», старинным высоким простодушием, противопоставленным претенциозному манерничанью «девиц в платьях», мечта о волшебно-буколическом «ситцевом царстве» — все это вполне соответствовало тенденциям этих лет. Но у Ходасевича это лишь один из полюсов сознания и творчества. Второй — это, напротив, упоение собственными одиночеством, безлюбием, обреченностью и связанной с ними свободой. С ностальгией припоминаемые былые «лирические речи», «радости любви простой» и нынешнее «уединенное презренье», родственное вдохновению, которое зовется «святыней», сталкиваются в одном стихотворении. И это лишь ранняя, несколько наивная интерпретация той внутренней раздвоенности между «человеческим» в себе (мягким, чуть-чуть инфантильным, не свободным от сентиментальности) и высоким, вечным, космическим, требовавшим отречения и беспощадности. Где-то на сломе этих двух «я» рождалось знаменитое остроумие Ходасевича, в их единстве — его лирика.
Этот пафос гибельной избранности кажется ницшеанским, но в том преломлении, которое характерно для Ходасевича, он старше Ницше. Можно вспомнить о «русском байронизме», под знаком которого прошла юность Пушкина и Лермонтова.
Впрочем, если говорить о непосредственных предшественниках
Ходасевича-поэта в первой половине XIX века, то это, конечно, в первую очередь Евгений Баратынский. Переклички с ним уже на рубеже 1910-х годов многочисленны и явственны.Вот одно из вершинных стихотворений позднего Баратынского:
На что вы, дни! Юдольный мир явленья Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья Грядущее сулит. Недаром ты металась и кипела. Развитием спеша, Свой подвиг ты свершила прежде тела, Безумная душа! И, тесный круг подлунных впечатлений Сомкнувшая давно, Под веяньем возвратных сновидений Ты дремлешь; а оно Бессмысленно глядит, как утро встанет, Без нужды ночь сменя, Как в мрак ночной бесплодный вечер канет, Венец пустого дня!А вот Ходасевич — «Душа», стихи 1908 года:
О, жизнь моя! За ночью — ночь. И ты, душа, не внемлешь миру. Усталая! К чему влачить усталую свою порфиру? Что жизнь? Театр, игра страстей, бряцанье шпаг на перекрестках, Миганье ламп, игра теней, игра огней на тусклых блестках. К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом. Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам — Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито. Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли — с берегов Коцита.Стихотворение Ходасевича замечательно (оно выше всего, написанного им прежде, кроме «В моей стране»), но при этом перекличка с Баратынским очевидна: Ходасевич пишет как будто по канве своего предшественника. Но если у Баратынского внешний мир ограничен, тесен, но подлинен, а «возвратные сновидения» — это (вполне возможно) образы этого же бедного мира, по второму и третьему разу являющиеся к уже изведавшей их душе, то Ходасевич переосмысляет расхожую фразу «мир — театр, люди — актеры», уличая внешние страсти в поддельности. Душе стоит слушать только скудные, но настоящие звуки отдаленного мира, мира между жизнью и смертью: шуршание весла, скрип ладьи, ворчание глухого…
Можно воспринимать это как своего рода манифест. Как бы ни было бедно это настоящее, это инобытие, поэт не перестает быть наследником и двойником Орфея. Но его участь одновременно и величественна, и жалка. Он — бедный Орфей.
…Еще ручьи лепечут непрерывно, Еще шумят нагорные леса, А сердце замерло и внемлет безотзывно Послушных струн глухие голоса. И вот пою, пою с последней силой О том, что жизнь пережита вполне, Что Эвридики нет, что нет подруги милой, А глупый тигр ласкается ко мне. Отец, отец! Ужель опять, как прежде, Пленять зверей да камни чаровать? Иль песнью новою, без мысли о надежде, Детей и дев к печали приучать? Пустой души пустых очарований Не победит ни зверь, ни человек. Несчастен, кто несет Коцитов дар стенаний На берега земных веселых рек!..Эти стихи написаны в начале 1910 года. Спустя неполных два года акмеисты противопоставят символистскому образу поэта-мага — поэта-мастера. Ходасевич не принял этой замены. Для него поэт остается магом, пророком. Но беда не только в том, что мир, из которого пророк несет вести, безотраден. Мир, в который он несет весть, имеет право на свою невинную и ограниченную гармоничность. Отвергая Орфея, защищая себя от его «пустых очарований», он в своем праве.
Тем временем в жизни Ходасевича появляются новые люди — и возвращаются прежние знакомые.