Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
Парадоксы касались и духовной жизни. Человек, вся жизнь которого была посвящена писанию книг и влюбленным размышлениям о книгах, Гершензон внутренне бунтовал против «культуры». Памятником этого бунта стала «Переписка из двух углов» (1920) с Вячеславом Ивановым, отзвуки его заметны и в философских работах Гершензона — «Ключ веры», «Гольфстрим», «Мудрость Пушкина». Великолепный знаток старого быта, автор «Грибоедовской Москвы», он был, как и его многолетний друг Лев Шестов, одержим пафосом «беспочвенности».
Гершензон, не будучи религиозным человеком, принципиально оставался в иудейском вероисповедании, хотя это было связано в его случае не только с невозможностью преподавания в казенных учебных заведениях, но и с юридическими трудностями при оформлении брака: жена Гершензона, Мария Гольденвейзер, сестра музыканта Александра Гольденвейзера, была православной, хотя и частично еврейского происхождения, и ей, так же как Лидии Брюсовой, пришлось переходить в лютеранство, чтобы обвенчаться с Михаилом Осиповичем; причем возможность сделать это представилась лишь после нескольких лет совместной жизни и уже после рождения детей, которых пришлось «узаконивать». Он неоднократно и эмоционально высказывался
304
Ходасевич В.Гершензон // СС-4. Т. 4. С. 96–97.
305
Цит. по: Переписка В. Ф. Ходасевича и М. О. Гершензона // De Visu. 1993. № 5/6. С. 13.
306
Блок А. А.Дневник. М., 1989. С. 104. Интересно, что «Ваня» так реагировал на реплики Юрия Верховского, который обличал пушкинистов-«модернистов», к числу которых он причислял и Бориса Садовского.
Помимо общности духовных интересов Ходасевич обрел в Гершензоне важный жизненный образец. Слово «мещанство» в русском языке имеет два взаимоисключающих значения. Жалкую и вульгарную сторону мещанства — особенную смесь европейского самодовольного потребительства с российским преклонением перед любой властью и силой — Ходасевич видел в блестящем и импозантном Брюсове, и она отталкивала его, несмотря на всю еще не преодоленную любовь к этому человеку. Но есть у этого слова и другой, в сущности, прямо противоположный смысл, близкий к немецкому бюргерству, — смысл, который имеет в виду Пушкин в «Моей родословной»: чувство собственного достоинства, основанное на личном труде, мастерстве, честности, опрятности, семейных узах. Это «мещанство» было очень близко к устремлениям Ходасевича в 1910-е годы, и его воплощал Гершензон. Характерно даже описание его рабочего кабинета: «Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей-то портрет, может быть — Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги — только самые необходимые для текущей работы; прочие — в другой комнате» [307] .
307
Ходасевич В.Гершензон //СС-4. Т. 4. С. 97.
Но Гершензон никогда не был скучен или пресно-«правилен». Все мемуаристы отмечают его способность увлекаться людьми и идеями — и быстро разочаровываться в них, капризность, упрямство в профессиональных мелочах, порою доходившее до чудачеств. Вот еще одно свидетельство Ходасевича: «Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два „пунктика“, против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то,
что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это — пошлость» [308] .308
Ходасевич В.Гершензон //СС-4. Т. 4. С. 103.
Так или иначе, в 1915 году Ходасевич обрел не только друга, всегда готового прийти на помощь в трудную минуту, но также равного и достойного собеседника. Хотя общение с Гершензоном не было таким «интимным», как с тем же Муни, да и не могло быть из-за разницы в возрасте и позднего знакомства, оно было едва ли не более интеллектуально наполненным.
В частности, оно, несомненно, подталкивало Ходасевича к новым историко-литературным работам. В том же 1915 году он готовит к печати для «Пользы» «Маленькие трагедии» Пушкина и пишет к ним послесловие. Самое интересное в нем — анализ внутренней трагедии Сальери, «художника, фанатически обожающего свое искусство, и, может быть, заблуждающегося честно, когда для „спасения“ музыки решается он пожертвовать своей совестью» [309] . Но на этом Ходасевич не останавливается: есть еще более глубокая драма, проходящая «в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства» [310] . Не забывает он упомянуть и о той, опровергнутой уже к 1915 году, гипотезе, согласно которой прототипом Сальери служил Пушкину Баратынский.
309
Ходасевич В.Пушкин и поэты его времени: В 3 т. / Под ред. Р. Хьюза. Oakland, 1999–2003. Т. 1. С. 48.
310
Там же.
С этой статьей перекликается и рецензия на собрание стихотворений Каролины Павловой, напечатанная в журнале «Новая жизнь» (1916. № 1). Сочинения Каролины Карловны Павловой, урожденной Яниш, собрал и издал Брюсов, и строгость, которую Ходасевич проявляет к этой на самом-то деле очень ему близкой по духу поэтессе (не зря ее называли «Баратынским в юбке»), отчасти можно отнести на брюсовский счет. Может быть, в такой косвенной форме младший поэт высказывает старшему то, что пока не готов произнести вслух. Тем не менее Ходасевич касается важных лично для него вопросов — он как будто сам с собой спорит; по крайней мере, в его оценках ощущаются раздвоенность, противоречивость:
«Стихи Павловой нужно рассматривать как в лупу: тогда в них найдется немало прекрасных и поучительных частностей. Поэт найдет в них немало мест, примечательных то в одном, то в другом отношении. Но это до тех пор, пока он будет вооружен своей профессиональной лупой. Если же он станет искать в стихах Павловой простого („глуповатого“, по определению Пушкина) очарования — этой радости она ему не доставит. Муза Павловой умна — и необаятельна».
Павлова противопоставляется в этом отношении своей вечной сопернице, чувствительной светской львице Ростопчиной, давняя статья Ходасевича о которой как раз появилась в «Аполлоне». Вопрос о «глуповатости» поэзии, о правильном понимании знаменитой пушкинской фразы из письма Петру Вяземскому будет преследовать Ходасевича всю жизнь; то и дело он возвращается к этим размышлениям, пытаясь каждый раз по-новому понять и истолковать пушкинскую фразу.
Потому ли, что сам он как раз быть «глуповатым» не умел — ни в жизни, ни в стихах? Говоря о Сальери, о Баратынском, о Павловой, Ходасевич не может отвлечься от мыслей о себе самом, о собственном пути.
Вторая книга стихов Ходасевича, «Счастливый домик», вышла в феврале 1914 года в издательстве «Альциона», принадлежавшем Александру Кожебаткину. Книга вышла с посвящением: «Жене моей Анне» и кратким авторским предисловием: «В „Счастливый домик“ вошло далеко не все, написанное мною со времени издания первой книги моих стихов. Многое из написанного и даже напечатанного за эти пять лет я отбросил: отчасти — как не отвечающее моим теперешним требованиям, отчасти — как нарушающее общее содержание этого цикла».
Тридцать шесть стихотворений — не за пять, а на самом деле за шесть лет, прошедшие с февраля 1908 года, когда вышла «Молодость», — скромная цифра. Но зато из последующих двух изданий книги автору пришлось выбросить лишь одно стихотворение — «Новый год».
Что же до отброшенного, то его наберется не так уж много: стихотворений десять, и это считая недописанные черновики. Один из главных признаков перехода поэта от лирической юности к зрелости — умение отбрасывать лишние, внутренне не наполненные тексты еще в процессе написания и не поверять их бумаге.
Кроме уже помянутых и процитированных, в «Счастливом домике» было еще несколько весьма важных и примечательных стихотворений; некоторые из них датированы последними месяцами перед выходом книги. Пожалуй, больше всего впечатляет «пара» по-разному замечательных стихотворений, датированных декабрем 1913-го, — «Зима» и «Рай». Первое входит в цикл «Пленные шумы», второе завершает цикл «Звезда над пальмой» и всю книгу.
Девятистрочная «Зима» начинается мрачно-напряженной, в духе французских «проклятых поэтов», картиной:
Как перья страуса на черном катафалке, Колышутся фабричные дымы. Из черных бездн, из предрассветной тьмы В иную тьму несутся с криком галки. Скрипит обоз, дыша морозным паром, И с лесенкой на согнутой спине Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…Но две заключительные строки действительно необычны, и лишь Ходасевич мог бы их написать:
О скука, тощий пес, взывающий к луне! Ты — ветер времени, свистящий в уши мне!