Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
Это можно было бы счесть кратковременным и случайным настроением, если бы два года спустя, уже хорошо познакомившись с отрицательными сторонами большевистского правления, Ходасевич не повторил этих слов — почти в точности — в письме тому же Садовскому:
«Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника милостию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию собственного хамства, понять не смогу никогда. Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Гучковых и прочую „демократическую“ погань. Дайте им волю — они „учредят“ республику,
358
Там же. С. 362.
На первый взгляд это кажется проявлением вульгарного ницшеанства и чуть ли не того «властепоклонничества», в котором Ходасевич упрекал Брюсова. Как иначе можно объяснить предпочтение «крепостного права» и «Советов», взятых вкупе — «демократической погани»? Но у Ходасевича были свои, индивидуальные мотивы для такого образа мыслей, связанные с его эстетической позицией.
Эти мотивы высказаны им в статье «О завтрашней поэзии», написанной уже после октябрьского переворота и напечатанной в эсеровской газете «Понедельник Власти народа» (2 февраля 1918 года). Краткая картина современной поэзии, которую дает Ходасевич, обычна для него: чрезвычайное преувеличение значения символистов и такая же радикальная недооценка собственного поколения, которому он приписывает «хилость мысли и чувства», прикрытую мастерством формы:
«Не хлебом насущным — пирожным стала молодая русская поэзия. Она приторна — и не питательна. Она румяна, ибо нарумянена. Она недолговечна.
Но когда в муке заводится моль, бескровное существо с бессильными крылышками, — мудрый хозяин пересыпает и ворошит весь мешок, до самого дна. Наш хозяин и делает это рукой революции. Вся Россия ныне перетряхается, пересыпается в новый мешок. Гигантская созидательная работа становится задачей завтрашнего дня. Эпохе критической предстоит смениться эпохой творческой.
В этой деятельной и бодрящей атмосфере русская поэзия от ее нынешних маленьких тем, от душного интимизма неизбежно должна обратиться к вечным, основным проблемам человеческого духа, должна снова стать необходимой для каждого, кто действительно ищет и мыслит; ее аудиторией снова станут все живые, а не „немногие утонченные“. Она станет народнойв истинном смысле слова. Она будет меньше говорить, но нужнее; печь хлебы, а не пирожное» [359] .
359
Ходасевич В. О завтрашней поэзии // СС-4. Т. 1. С. 482.
Соблазн «больших тем» и «народности» вечен; в 1918 году трудно было предположить, как в недалеком будущем повлияет он на пути искусства. В тот момент Ходасевича могли привлекать аналогии из времен Великой французской революции (переход от вертлявого рококо к мощным композициям Жака Луи Давида). Мог он, знаток пушкинской эпохи, держать в уме и статью Вильгельма Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1823) — перекличка с ней кажется очевидной:
«О да, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. <…>
В элегии — новейшей и древней — стихотворец говорит об самом себе, об своихскорбях и наслаждениях. <…> Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его» [360] .
360
См.: Кюхельбекер В. К.Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 446.
Разумеется, Ходасевич понимал задачи поэзии шире, чем строгий Кюхельбекер: неслучайно в том же 1917 году им написана статья про «Гавриилиаду» — отзыв на ее первую полную публикацию в России (для чего потребовалась революция). Ходасевич видит в богохульной пушкинской поэме аналогию итальянской живописи эпохи Возрождения:
«Кишиневские „рогачи“ и повесы так же служили моделями Пушкину, как венецианские куртизанки — Веронезу» [361] . В «Гавриилиаде» он видел «нежное сияние любви к миру, к земле», чуждое современным «утонченникам». Жизнелюбие «барина» Державина и «поклонника Вакха и Киприды» Пушкина для Ходасевича занимает законное место в народном, монументальном, всечеловеческом искусстве будущего, рядом с «вечными проблемами человеческого духа».361
Ходасевич В.Гавриилиада // Ходасевич В.Колеблемый треножник. С. 170. Для друга Ходасевича М. Гершензона этот кишиневский опыт Пушкина был физически осязаем: родившийся в столице Бессарабии в 1869 году, Гершензон слышал от своих земляков воспоминания о Пушкине. Его дед не раз видел поэта, прогуливавшегося в городском саду.
При «диктатуре бельэтажа» такое искусство, по мысли поэта, невозможно. Поиск того общественного устройства, при котором утопия осуществима, должен стать общим делом «всех живых» — правых и левых. Иначе и революция ни к чему. А большевики, по крайней мере, предлагают нечто принципиально новое, дающее хоть какую-то надежду.
Но даже если и революция сама по себе не откроет этого пути, она дарует ищущему бесценный по трагическому напряжению опыт — экзистенциальный опыт, как сказали бы полвека спустя:
…К чему таиться? Сердце человечье Играет, как проснувшийся младенец, Когда война, иль мор, или мятеж Вдруг налетят и землю сотрясают; Тут разверзаются, как небо, времена — И человек душой неутолимой Бросается в желанную пучину.(«Дом»)
В сущности, это опыт смерти и нового рождения. Именно об этом идет речь в центральном стихотворении новой книги Ходасевича, написанном в декабре 1917 года:
…Так и душа моя идет путем зерна: Сойдя во мрак, умрет — и оживет она. И ты, моя страна, и ты, ее народ, Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, — Затем, что мудрость нам единая дана: Всему живущему идти путем зерна.(«Путем зерна»)
Об этом же опыте идет речь и во «2-м ноября». На поверхности — кровь, несчастья, утро, пропахшее горькой желчью, поэт, посещающий своих друзей (как следует из позднего авторского примечания — Гершензонов), чтобы убедиться, что они живы и здоровы. И вдруг случайные эпизоды — красный гроб в мастерской столяра, задумавшийся мальчик во дворе — рождают такое глубинное ощущение истинногобытия, что даже пушкинская гармония не выдерживает конкуренции с ним:
…впервые в жизни, Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы» В тот день моей не утолили жажды.В последние предоктябрьские и первые послеоктябрьские месяцы Ходасевич был вплотную занят проектом, лишь косвенно связанным с драматичными событиями современности. Он занимался переводами еврейской поэзии.
Как известно, существует несколько еврейских языков. На одних говорит или говорило много народу, на других меньше, на одних существовала значительная литература, на других нет. Базовый еврейский язык, иврит, в основе своей — язык книг Ветхого Завета, который в эллинистическую и римскую эпохи и особенно в столетия рассеяния исчез из каждодневной разговорной практики, оставшись языком богослужения и высокой книжности. Роль его была примерно такой же, как у латыни в средневековой Европе, с той существенной разницей, что ивриту учили всехеврейских мальчиков, хотя и с неравным успехом. В то же время в диаспоре сформировались «бытовые», если можно так выразиться, еврейские языки на основе наречий окружающих народов. Самый известный и распространенный из них — идиш, выросший из верхнегерманских диалектов и испытавший сильное влияние иврита и, с другой стороны, славянских языков. До начала XX века он официально именовался «еврейским жаргоном», потом некоторое время — «разговорно-еврейским языком».