Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
В июле 1896 года, гостя у дяди под Петербургом, на станции Сиверская (той самой, которой позднее суждено было сыграть такую важную роль в детских впечатлениях Владимира Набокова), мальчику довелось лично встретиться со старым поэтом, жившим на соседней даче.
«Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен — уйти ему от меня было невозможно. Я подошел и — отрекомендовался, шаркнул ногой, — все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вон вылетело. Только пробормотал:
— Я вас знаю.
И закоченел от благоговения перед поэтом — и просто от страха перед чужим стариком.
Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. <…> Минут с десять мы говорили. О чем — не помню, конечно. Остался в памяти лишь его тон — тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много
— Что же, например?
— „Ласточки“…
Тут я снова не выдержал и тотчас угостил Майкова его же стихами. „Продекламировал“ „с чувством“, со слезой, как заправский любитель драматического искусства» [43] .
43
Ходасевич В.Парижский альбом (VI) // СС-4. Т. 4. С. 212.
«Ласточки» — на самом деле главный шедевр Майкова, его, можно сказать, визитная карточка в истории поэзии:
Мой сад с каждым днем увядает; Помят он, поломан и пуст, Хоть пышно еще доцветает Настурций в нем огненный куст… Мне грустно! Меня раздражает И солнца осеннего блеск, И лист, что с березы спадает, И поздних кузнечиков треск.Встреча и разговор с автором этих строк выглядит, в контексте судьбы Ходасевича, гораздо важнее, чем случайные свидания с Александром III и Иоанном Кронштадтским. Ходасевичу, единственному из больших поэтов его поколения, довелось лично встречаться и разговаривать с крупным поэтом домодернистской эпохи, поэтом, дебютировавшим в печати всего через год после смерти Пушкина. И пусть десятилетний мальчик Владя читал Майкову его, а не свои собственные стихи, биографическая параллель продолжает выстраиваться: как Александр III становится в пару Павлу I, а Елена Кузина — Арине Родионовне, так парализованный семидесятипятилетний Майков «намекает» на благословляющего «старика Державина».
Сам Ходасевич тоже уже писал, конечно, и влияние Майкова ощущалось в его первых опытах — в формах более чем простодушных. В «Младенчестве» поэт вспоминает стихотворение, которое было «навеяно вербным торгом, который в то время устраивался на Театральной площади и лишь несколько позже был перенесен на Красную:
Весна! выставляется первая рама — И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор народа, и стук колеса. На площади тесно ужасно, И много шаров продают, И ездиют мимо жандармы, И вербы домой все несут.Недостатки второй строфы очевидны. Первую же, как уже заметил читатель, я взял у Майкова — не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное. В этом нет ничего удивительного. Одна современная поэтесса по той же самой причине первым своимстихотворением считает „Казачью колыбельную песню“ Лермонтова» [44] . «Одна поэтесса» — это Берберова, которая, правда, сама называла своим «первым стихотворением» не «Казачью колыбельную песню», а «Молитву».
44
Ходасевич В.Младенчество // СС-4. Т. 4. С. 206.
Только что приведенное «наполовину украденное» стихотворение не было первым. Ему предшествовал «мадригал», написанный в шестилетнем возрасте и посвященный старшей сестре:
Кого я больше всех люблю? Ведь всякий знает — Женичку.Была еще баллада о разбойнике, который «по лесной чаще пробирался к мирному домику с ужасными целями, но „глаз он выколол о сук“» [45] , «четверостишия или шестистишия нравоучительного содержания… разумеется, чрезвычайно наивные», и, наконец, подражания салонным и «цыганским» романсам (таким, как «Очи черные» и «Глядя на луч пурпурного заката»), которые пели старшие братья, сестра Маня и их друзья. «Как-то мне подарили целую пачку карнэ де баль; то были кусочки разноцветного глянцевого картона, сложенные пополам; на второй странице отпечатано было золотом расписание танцев, а прочие три оставались чистыми. К каждой такой тетрадочке на розовом или голубом шелковом шнурке был привешен
тоненький лакированный карандашик, тоже розовый или голубой. Этими-то карандашиками и писал я, покрывая чистые страницы тетрадочек томными стихами, в которых неизменно фигурировали такие поэтические вещи, как ночь, закат, облака, море (которого я никогда не видел) и тому подобное. Моя „поэзия“ явно носила оттенок салонный и бальный, сам же я казался себе томным, задумчивым и несчастным юношей, готовым умереть от любви и чахотки» [46] .45
Ходасевич В.Парижский альбом (VI) // СС-4. Т. 4. С. 210.
46
Ходасевич В.Младенчество // СС-4. Т. 4. С. 207.
Эпоха просто купалась в уютной безвкусице, и юный поэт с наслаждением дышал этим воздухом, не чувствуя никакого противоречия между ним и той аристократической культурой, культурой хорошего вкуса, тонкости, меры, одним из поздних носителей которой был Аполлон Майков. Да и как почувствуешь это противоречие в восемь-десять лет? Безвкусица имела свои уровни, градусы, как по сходному поводу выразился Даниил Хармс. Романс какого-нибудь Павла Козлова — это был нижний уровень, а высший сорт аляповатой «восьмидесятнической» поэзии составляли надрывно-риторические стихи Семена Надсона, доподлинного чахоточного красавца.
Впрочем, был уровень еще более высокий: мелодраматическая, сентиментальная составляющая романов Чарлза Диккенса, которые были неотъемлемой частью чтения всех культурных подростков в тогдашней Европе. Именно Диккенс (наряду с писателем меньшего ранга, сентиментальным немецким натуралистом Фридрихом Шпильгагеном) питал воображение чувствительного мальчика. «Мне виделись душераздирающие семейные сцены. <…> Я в них играл роль жертвы, столь несчастной и столь благородной, как только можно себе представить. При этом я думал о себе в третьем лице: „он“. Каждый раз все кончалось тем, что „он“, произнеся самую сердцещипательную и самую самоотверженную речь в мире, всех примирив, все устроив, всех сделав счастливыми, падал жертвою перенесенных страданий: „Сказав это, он приложил руку к сердцу, зашатался и упал мертвым“. Далее воображал я уже надгробные о себе рыдания — и сам начинал плакать» [47] .
47
Там же. С. 205.
Сам Владя прозу писать не пробовал — зато у него были опыты в драматургическом роде. От одной из таких пьес (комедии) осталось лишь название — «Нервный старик», от другой — диалог, предвещающий, можно сказать, грядущий театр абсурда:
«Г-жа Петрова.Ах, что это такое? Кажется, выстрел!
Г-жа Иванова.Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился».
Раннее детство поэта прошло среди людей и вещей умирающего XIX столетия. Наивная мещанская «пышность», преувеличенная сентиментальность и аффектация, и рядом — благородные реликты «высокой культуры», как вкрапления ампира среди архитектурной эклектики. Впрочем, в ампирном здании вполне мог находиться кафешантан: так и было в доме на другой стороне Большой Дмитровки, на который выходило по меньшей мере одно из окон квартиры Ходасевичей.
Дом этот вскоре снесли; началось наступление купеческого модерна, беспощадного к «домикам старой Москвы» и к ее устоявшемуся быту. Двадцатый век — с трамваем, авто, электричеством, телефоном, радио — стремительно прорастал сквозь распадающийся мир детства. Ни одно поколение не пережило такого стремительного изменения материальной реальности за время своего детства, как люди, родившиеся в 1886 году. Может быть, лишь люди, родившиеся в году 1986-м…
Весной 1896 года Ходасевич сдал экзамены в Третью московскую гимназию. Спустя несколько дней или недель он, в новенькой фуражке с кокардой, «из ворот Толмачевского дома на Тверской видел торжественный въезд Николая II, налюбовался иллюминацией Кремля, надышался запахом плошек…» [48] . В старой столице происходила коронация — вторая за пятнадцать лет. Поэт в данном случае не счел нужным специально упомянуть о трагическом происшествии, которым завершилась церемония и в котором многие увидели мрачное пророчество. Эмигрантским читателям 1930-х годов, несмотря на обилие грандиозных событий, случившихся позднее, слово «Ходынка» еще было памятно. Фигурирует оно и в стихах Ходасевича: рядом с братской могилой «царских гостей», многосотенных жертв бессмысленной давки, случившейся при раздаче гостинцев во время народных гуляний на Ходынском поле, в свой срок нашла упокоение Елена Кузина.
48
Ходасевич В.Парижский альбом (VI) // СС-4. Т. 4. С. 210.