Влас Дорошевич. Судьба фельетониста
Шрифт:
Как и многих современников, Дорошевича захватывает романтический дух произведений молодого Горького, при чтении которых кажется, «что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, голодных, но вольных гусей! И вы слышите плеск их крыльев, — и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, — но вольный!» Категорически, конечно с учетом невероятной популярности писателя, он объявляет в 1899 году: «Горький — властитель дум. Спорить нечего» (IV, 29–31). А через год выступит с подробным анализом пьесы «На дне», которую назовет «гимном уважения к человеку». Потрясением оказалось, что среди «отбросов общества» «дремавший человек проснулся и поднялся во всей гордости своей, во всей своей прелести мысли и чувства». Как и в других восторженных отзывах, появившихся в печати после премьеры в Художественном театре, акцентирована нравственно-очищающая роль Луки, вызвавшего в обитателях «дна» «человека во всей его красоте». Дорошевича особенно привлекает, что «он проповедует делами, и в этом его сила, как и в толстовском Акиме» [805] . Решительно отвергнуты утверждения о некоем «новом курсе» в творчестве Горького. Познакомившись с отзывами рецензента французского журнала «Ля ревю» и религиозного публициста Г. С. Петрова, увидевших в «На дне» проповедь «христианского гуманизма», он в фельетоне «При особом мнении» заявляет, что «никакого поворота нет. Направление не изменилось и курс прежний». Жалость отвергается как «хорошее чувство», на котором «построены все наши отношения к несчастным, т. е. к большинству людей», «вся наша филантропия», из которой «ничего не выходит». «Лука — это дрожжи, вызывающие брожение», но «Сатин развитее Луки». И
805
Театральная критика Власа Дорошевича. С.576–577.
806
Там же. С.579–581.
Этот оптимизм, конечно же, продиктован общественным подъемом начала 1900-х годов. Дорошевич уверен: литература и искусство должны отвечать общественным настроениям. Критицизм не отменяет патриотических акцентов в его публицистике, в том числе в тех ситуациях, где речь идет о чести, престиже России. Неучастие русских художников в престижной венецианской выставке представляется явлением глубоко несправедливым, ибо «всякое отсутствие России на поприще мысли, слова, искусства особенно конфузно и больно» [807] . Поэтому столько радостного воодушевления и гордости в очерке «Шаляпин в Scala», запечатлевшем первое триумфальное выступление русского певца в знаменитом миланском театре в марте 1901 года Дорошевич специально приехал в Милан, чтобы поддержать друга, решившегося петь в когда-то провалившемся здесь «Мефистофеле» Арриго Бойто. Спектакль стал не только реабилитацией оперы талантливого композитора, но и настоящей победой русского искусства, тем более ценной, что она состоялась на всемирно известной сцене и была признана такими знатоками оперного пения как итальянцы, заставившие замолчать продажную клаку.
807
Россия, 1899, № 118.
С этого времени Дорошевич внимательно следит за творчеством артиста, не пропускает ни одной премьеры с участием своего друга. По словам известного актера Ю. М. Юрьева, его статьи и рецензии раскрывали Шаляпину «глаза на себя, внушали ему постоянно, кто он и что он собою представляет» [808] . «В Шаляпина Влас был влюблен и сделал для его прославления, пожалуй, не меньше, чем сам артист, — вспоминал Амфитеатров, сам немало сделавший для пропаганды шаляпинского искусства. — Будучи самодержавным владыкою „Русского слова“, Дорошевич одно время ежедневно вбивал имя Шаляпина в память и воображение публики, как гвоздь в стену. Шаляпин заслуживал того, но без Дорошевича гипноз его имени не распространился бы так стремительно быстро и широко и не укрепился бы так непоколебимо и безапелляционно прочно» [809] . Подробно разбирая в очерках «Мефистофель», «Демон», «Добрыня» образы, созданные Шаляпиным в операх Бойто, Рубинштейна, Гречанинова, придирчиво отслеживая его репертуар («Кричать „Шаляпин! Шаляпин!“ — очень легко. Гораздо интереснее подумать: „Как играет Шаляпин и что ему дали играть?“»), Дорошевич особо выделяет преодоление артистом устоявшихся шаблонов, его стремление в каждый спектакль вносить что-то «новое, продуманное и прочувствованное», его «свойство» «создавать художественные произведения из того, что у других проходит бесследно и незаметно» [810] . Но, будучи более чем дружественно настроенным по отношению к шаляпинскому таланту, он мог указать и на драматическую слабость артиста в роли Бориса Годунова в опере Мусоргского [811] .
808
Юрьев Ю. М. Записки. В 2-х томах. Т.1. Л.—М., 1963. С.500.
809
Амфитеатров А. В. Жизнь человека, неудобного для себя и для многих. Т.1. С.167.
810
Театральная критика Власа Дорошевича. С. 148–149, 155, 161.
811
См. Шаляпин//Русское слово, 1908, № 248. Амфитеатров в письме к Горькому от 18 ноября 1908 г. посчитал, что критичность этого отзыва вызвана личными причинами: «Должно быть, у Дорошевича с Федором что-нибудь вышло, потому что в „Русском слове“ появилась статья о „Борисе Годунове“, написанная с грубою злобностью и ясно знаменующая разрыв дипломатических отношений. Василий Немирович и Григорий Петров очень возмущены этою статьею, но Дорошевич теперь в „Русском слове“ опять монарх неограниченный. Ну, и как всегда — „захочу, полюблю, захочу, разлюблю“» (Горький и русская журналистика начала XX века. Неизданная переписка. Литературное наследство. Т. 95. С. 189).
Ценя талант Марии Гавриловны Савиной, он в фельетоне-отклике на ее 25-летний сценический юбилей «Праздник русского искусства» считает особо необходимым подчеркнуть демократизм «великой, гениальной русской артистки», никогда не забывавшей «земляков» — маленьких провинциальных актеров. «Сердечность и на сцене и в жизни», эти лучшие качества русского актера, «высоким идеалом» которого является герой Островского Геннадий Несчастливцев, объединяются у Дорошевича с понятием общественного служения искусства. Отсюда его призыв к театру во время съезда артистов — быть «законной женой трудящейся массы». Отвергая примитивную идеологизацию и моралистику, он на протяжении многих лет будет настаивать на обязанности искусства защищать человека, которая для него связана с традицией, идущей от Островского, от его «правды и любви к людям, справедливости и лучшей жалости» [812] . Продолжая поднятую в «Одесском листке» тему русской школы сценического искусства и сравнивая русскую и западную актерскую традицию, он подчеркивает, что «русский актер не любит изображать героев», «олицетворенные страсти», или «символы», «чуждается всего, что пахнет выдумкой, хотя бы самой красивой и возвышенной, и любит только то, что естественно и натурально» [813] .
812
Театральная критика Власа Дорошевича. С.238.
813
Там же. С.180–181.
Мастерство для него неизменно связано с личностью актера. Эту связь он ищет и в великих зарубежных артистах. В знаменитом французском трагике Жане Муне-Сюлли, с которым он знакомится лично во время гастролей артиста в Петербурге осенью 1899 года, ему видится нечто от того же Геннадия Несчастливцева, не признававшего ничего, «кроме трагедии». Искусство Муне-Сюлли как последнего романтика по-своему «статуарно», и таким Дорошевич его приемлет [814] . Но для него не менее важен и опыт трагика-реалиста итальянца Томмазо Сальвини, «самого русского» из европейских мастеров, делающего трагедию «более понятной и человечной». Дорошевич постарался убедить в этом читателей в фельетоне «Сальвини в роли Отелло», полном живых, непосредственных наблюдений благодарного зрителя [815] .
814
О правде на сцене (Беседа с Муне-Сюлли)//Россия, 1899, № 203; Муне-Сюлли//Там же, № 209. См. также: Театральная критика Власа Дорошевича. С.434–436.
815
Россия, 1900, № 286.
См. также: Театральная критика Власа Дорошевича. С. 472–478.Продолжая начатое в «Одесском листке» обсуждение театрального репертуара, он в фельетоне, посвященном 25-летию Общества русских драматических писателей, выступает против «литературных лабазников» вроде Я. А. Плющик-Плющевского (выступавшего под псевдонимом Дельер), приспосабливавших для сцены великие творения литературы под немудреный обывательский вкус и по сути паразитировавших на именах классиков. Он протестует против дошедшего «до невероятной наглости» «воровства пьес и сюжетов <…> когда кромсаются даже произведения лучших русских писателей». И требует «не смешивать литературы с закройщичеством» [816] . Впрочем, он строг не только к отечественным «закройщикам», но и к постановкам русской драматургии на Западе. Причину неудачного «дебюта Пушкина» на парижской сцене он видел прежде всего в плохих переводах В. Бинштока [817] .
816
Россия, 1899, № 179.
817
Русское слово, 1908, № 7.
В фельетонах на темы искусства постоянно звучит критика рутины и шаблона. Они царят и в Академии художеств, где «нет красоты», куда «не заглядывает мысль» и «фантазии вход строжайше запрещен» [818] , и в Александринском театре, откуда изгнали талантливую Стрепетову, ибо «лакеи более с руки» [819] , и в Московской консерватории, в которой избегали «всего яркого, сильного, молодого, талантливого» и предпочитали «слабое, бледное, посредственное» [820] . Критик В. В. Стасов внимательно следил за деятельностью фельетониста. «Почти все последние статьи Дорошевича читал», — отмечается в одном из его писем [821] .
818
Там же, 1900, № 566.
819
Там же, № 499.
820
Московская консерватория, или «Чего моя нога хочет»//Там же, 1899, № 182.
821
Стасов В. В. Письма к родным. Т.3, ч.1. М., 1962. С.333.
Накануне премьеры антисемитской пьесы С. Литвина-Эфрона и В. Крылова «Контрабандисты» в суворинском Малом театре (состоялась 23 ноября 1900 г.), ознаменованной громким общественным скандалом (на протестовавшую публику набросилась полиция), Дорошевич пишет, что «русскому обществу претит эта пьеса.
Русское общество возмущено.
Русское общество протестует:
— Довольно грязи! Доносов! Клеветы! Мы не хотим, чтобы и сцену превращали в кафедру гнусности» [822] .
822
Театральная критика Власа Дорошевича. С.601.
Фельетон «Герои дня» был замечен Особым отделом департамента полиции, руководителю которого рекомендовали «не забыть унять Дорошевича» [823] . Непонятно, правда, каким образом мог это сделать Ратаев. Вызвать к себе фельетониста и сделать ему внушение?
Особый аспект в его театральной публицистике — резкое неприятие разнообразных явлений декаданса. Еще в «Одесском листке» он задался вопросом: «От какой сырости у нас завелись эти мистики, эти декаденты?» И тогда же пришел к выводу, что «просто люди с жиру бесятся». Объелись «плодов просвещения» и получили «умственное „расстройство“». «И это в то время, когда внизу полная „власть тьмы“, и умственной, и нравственной» [824] . Спустя несколько лет в фельетоне «Русский язык» он объясняет «успех у нас декадентства» «шаблонностью, которая разлита кругом и давит как свинец <…>
823
ГАРФ, ф.102,00 2, ч.1.
824
Ну времена!//Одесский листок, 1896, № 92.
Это естественный протест против преснятины в мысли, литературе, искусстве.
Цинга у общества от этой пресной пищи!
И бросаются люди на декадентство, как бросаются цинготные на лук, на чеснок, на лимон. Десны от преснятины чешутся» (I, 110).
Конечно же, Дорошевич, кстати, как и Горький, объяснявший возникновение декадентства тем, что «жизнь стала бедна духом и темна умом» [825] , упрощает проблему, толкуя таким образом природу русского модернизма. Вместе с тем понятен его протест против очевидного оригинальничанья и модной претенциозности. Он довольно зло смеется над «сверхчеловеками» в пародии «По ту сторону здравого смысла, или Неожиданное chass'e-crois'e», где действуют «Сверх-Дягилев, существо мистическое», «Сверх-Философов, существо аллегорическое», «г-н Волынский, личный друг Ницше». Декадентство неотделимо от индивидуализма, противостоящего «общественной, общей мысли», которую представляет реалистическое искусство. На парижской выставке 1900 года он видит «всемирное поражение» не русских художников, а тех лиц, которые, отвечая за организацию русского отдела, не удосужились подготовить соответствующий каталог картин. Для него ясна причина предпочтения жюри, поощрившего премией «за смелость» некоего Мордасевича при наличии работ Репина, Антокольского, Левитана, Васнецова. Россия и Запад — это два несовпадающих мира. Для «западного европейца» идея в картине вовсе не обязательна. Поскольку имеются и «печатный станок, ничем не стесняемый», и университетская кафедра, и парламентская трибуна. «А у русского человека и живопись должна служить». Поэтому если «на Западе у художника спрашивают прежде всего: „Где твое „я“?“, то мы в похвалу говорим: „Он высказал не свою, а общественную, общую мысль“». Вот и Виктор Васнецов, чья картина «Гамаюн птица вещая» демонстрировалась в Париже, «пишет так, как думал и чувствовал веками и поколениями народ». Но «там, где ценилось главным образом „я“, Васнецову было делать нечего. Не мог „Гамаюн“ подойти к буржуазной критической мерке». И вот парижский буржуа откровенно заявляет: «Мы господа положения! Мы — покупатели, деловые люди! Мы — рынок! С нашими запросами и должно считаться искусство!» [826]
825
Горький М. О литературе. М., 1961. С.14.
826
Россия, 1900, № 519.
Приверженец реалистических традиций в искусстве, он одновременно чуток к новому. Выставки парижского Салона убеждали, что творчество французских импрессионистов это новое художественное явление. В фельетоне «Новое в искусстве» и других публикациях на эту тему он защищает «непонятных» художников, которых травила критика. Его стрелы летят в того же буржуа, «находящего», что «это неприлично для комнат», что такие художники, как недавно скончавшийся Анри Тулуз-Лотрек, «рисуют какие-то безобразные сцены, каких-то пьяниц, оборванцев, уродов». Буржуа предпочитает «пейзажик к коричневым обоям», «чтобы на стене было этакое веселенькое пятнышко» [827] . И только после смерти Тулуз-Лотрек (ему посвящен очерк «Художник»), «вся недолгая жизнь» которого «была сплошной трагедией», «входит в большую славу» [828] .
827
Потеря//Русское слово, 1902, № 138.
828
Там же, № 140.