Внучка
Шрифт:
После того как я не сказала ему, что беременна, мне пришлось потом скрыть и то, что я родила дочь и чт'o я с ней сделала. Не могу я сказать ему и то, что хочу ее найти. Когда я ночью резко просыпаюсь, а потом не могу уснуть и он спрашивает, чт'o со мной, я отмахиваюсь. Он радуется, глядя, как я играю с детьми, но не понимает, чт'o во мне происходит. Не понимает он и моего нежелания рассказывать и вообще говорить о том, что я пишу; он страдает от этого, ему больно, и мне тоже больно, оттого что я причиняю ему боль, но я не могу сказать ему, о чем я пишу – о себе, о своей дочери, о своей тоске по ней.
Я не знала, какие разрушительные последствия может иметь молчание. А если бы и знала, если бы могла просчитывать свои действия на несколько шагов вперед, – что бы это изменило? Он хотел жить со мной; если не там, то здесь. Он хотел вытащить меня оттуда. Меня, а не меня с ребенком.
Я знала, что Каспар не просто изъявил готовность вытащить меня из ГДР, потому что его обязывала к этому ситуация; это и в самом деле было для него нечто само собой разумеющееся. Я была нужна ему, и то, что я не попыталась освободиться из его объятий, когда он сказал: «Тоже неплохо», он воспринял как подтверждение того, что и он был нужен мне. Я не решилась поставить это на карту. К тому же я подумала, что наша любовь перенесет меня через все трудности и препятствия. Четкость, уверенность и решительность Каспара были настолько убедительными, настолько подкупающими, что я решилась. Это был прыжок. Я сбросила с себя все сомнения, как одежду на берегу, и прыгнула в любовь к Каспару.
С того самого дня, со второго июля 1964 года, дня его рождения, я люблю его. После окончания семестра он собирался на практику в издательстве, в свой родной город. Я сказала ему, что еду со студенческой бригадой на Балтийское море, где мы будем работать в пансионе. Мы договорились не писать друг другу: нам не хотелось, чтобы цензоры читали наши письма. Мне было грустно от предстоящей долгой разлуки, но я ее не боялась. Я не сомневалась, что вновь увижу его и что он вытащит меня из ГДР. Я была уверена в этом. И уверенность в его любви ко мне вселяла в меня уверенность в моей любви к нему.
Мы провалялись на траве у Шпрее до темноты. Рассказывали друг другу о своих родителях, братьях и сестрах, о том, что для него значила церковь, а для меня партия, чем мы увлекались и кем восхищались, о первых школьных романах и поцелуях. Ревновали друг друга к прошлому и смеялись над собой. Я хотела рассказать ему о Лео – не о том, как все произошло, а просто, что это было, но не решилась.
До конца семестра мы встретились еще раз или два. Но для меня второе июля стало «свиданием и разлукой» [19] . Нам предстояла разлука, но мы заключили союз на всю жизнь. День был жаркий, и ночь обещала быть теплой. Волны Шпрее плескались о берег, где-то вдалеке кричали и смеялись дети, пел дрозд. Потом стало тихо-тихо. Каспар вполголоса, почти шепотом произнес:
19
Намек на известное одноименное стихотворение И. В. Гёте.
Я, закрыв глаза, с тихой радостью подумала, что у него хватит для меня стихов на всю оставшуюся жизнь. Мне захотелось уснуть в его объятиях и проснуться утром.
У Паулы была дача на Дарсе [21] . Ее дед перед войной построил там сарай, где хранил лодку и рыболовные принадлежности, а она пристроила к нему маленькую ванную, кухню и еще одну комнату. Интересно, эта дача еще существует? Ее ведь должны были снести. Паула, занимаясь обустройством дачи, меньше всего думала о строительном законодательстве, а местные власти закрывали на это глаза, боясь громких конфликтов с многочисленными дачниками, которые тоже нарушали все строительные нормы.
20
Отрывок
из стихотворения «Вечерняя песня» немецкого поэта и публициста Маттиаса Клаудиуса (1740–1815). Перевод Владимира Кормана.21
Дарс – центральная часть полуострова Фишланд-Дарс-Цингт на южном побережье Балтийского моря.
Дача находилась на берегу Боддена [22] , на опушке леса, довольно далеко от моря, от пляжей и пансионов. Людей мы там встречали, только когда ходили за покупками, катались на велосипедах или гуляли по дальним окрестностям. Я была этому рада. Когда мой живот заметно увеличился, Паула стала ходить в магазин одна. Я не хотела, чтобы меня видели беременной, а потом спрашивали о ребенке.
С Паулой мы были знакомы с детского сада. Мы держались вместе, потому что нас обеих дразнили – меня за длинные косы, которые меня заставляла носить мать, а ее за красное родимое пятно на пол-лица, от правой щеки до виска. В политехнической средней школе мы сидели за одной партой и были неразлучными подругами, пока она не поступила в медицинское училище в Эрфурте; я же осталась в Берлине и заканчивала двенадцатилетку. В этом году, в октябре, она должна была начать работу; все лето у нее было свободно, и она пригласила меня к себе на дачу, еще не зная о Лео, о моей беременности и о Каспаре. Позже она мне призналась, что, как только увидела меня, сразу же заметила, что я беременна. Но спрашивать ни о чем не стала. Через две недели я сама ей все рассказала.
22
Грайфсвальдер-Бодден – залив на юге Балтийского моря у берегов земли Мекленбург – Передняя Померания.
В ее дружбе и понимании я не сомневалась, но все же со страхом думала о том, как она отреагирует на мой рассказ и на мои намерения. Мы сидели на длинных мостках, протянувшихся от берега через камыши, свесив ноги в воду. Она всегда старалась сидеть справа от меня, хотя я давно уже привыкла к ее родимому пятну, и оно мне даже нравилось: благодаря ему ее усеянное веснушками лицо в обрамлении рыжих волос как будто светилось. Такой я представляла себе ирландскую Кармен. Она сидела рядом со мной так красиво, так спокойно и уверенно, что я оробела. Как торопливо, лихорадочно я жила, как быстро оказалась в омуте и как неожиданно приняла решение!
Я рассказала ей все: о Лео, о беременности, о Каспаре, о том, что больше не хочу жить в ГДР, и о том, что он решил вытащить меня отсюда. О том, почему не могу оставить ребенка себе и не хочу отдавать его Лео.
– А что ты собираешься с ним сделать?
– Оставить на пороге какой-нибудь больницы или детского дома или подкинуть какому-нибудь священнику.
Она коротко взглянула на меня, словно желая удостовериться, что я все еще сижу рядом.
– И что будет с твоим ребенком? Кто-нибудь усыновит его, или он останется в детдоме… Если будет плохо себя вести, переведут в другой, потом в третий, один страшнее другого. Тебе это безразлично?
– Я об этом еще не думала.
– Ну так подумай. Я не знаю твоего Лео, то, что ты мне рассказала о нем, не вызывает у меня восторга, и я понимаю твое нежелание отдавать ему ребенка. Но речь идет не о тебе, а о ребенке.
– Любой приемный отец, любой детдом лучше, чем Лео. Лео – подонок!
– Ах, Биргит… – Она покачала головой. – Как ты себе это представляешь? Ты не хочешь ребенка, не хочешь даже видеть его, и взять на руки, и дать ему грудь. Ты хочешь сразу же после родов сесть на велосипед и отвезти его к ближайшему священнику? Ты этого сделать не сможешь, это придется сделать мне. Я должна буду сыграть роль акушерки, а потом увезти ребенка прочь – с глаз долой, из сердца вон?
– Я же говорю: я еще не думала над этим как следует. Время еще есть.
Она посмотрела на мой живот.
– Три месяца?
– Три месяца. Может, два.
Она перевела взгляд на воду и прищурилась, словно стараясь рассмотреть лебедей, или лодку с рыбаком, или баклана, сидевшего на полусгнившем столбике в конце мостков.
– Думать тут нечего. Надо решать. Но без меня ты ничего решать не можешь, потому что я нужна тебе. Мне все это не нравится – ни идея с подкидышем, ни сама перспектива для него – вырасти в чужой семье и тем более в детдоме. Если ребенок не нужен тебе, значит он принадлежит отцу. А ему он нужен. Кто тебе сказал, что он будет плохим отцом? Не такой уж он подонок, если ты смогла в него влюбиться и спать с ним.