Во что я верую
Шрифт:
На скромность — но не на обязательное молчание.
«Наша временная протяженность — это не какое-то мгновение, замещающее любое другое мгновение». Бергсон сравнивает ее с движущимся потоком лавы. В Библии говорится, что патриархи уходили из мира насыщенные днями. Это относится и к Иову, на чью долю выпало столько же горя, сколько и радостей. «И умер Иов в старости — насыщенный днями» (Иов 42:17). Так завершается этот пророческий портрет человека, познавшего страдания. А между тем, эта временная протяженность оставляет нас неудовлетворенными. «Мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших — семьдесят лет; и самая лучшая пора их — труды и болезни…» Так гласит псалом 89 [11] , по традиции приписываемый Моисею. Время сгущается, «наша временная протяженность необратима», наше прошлое склоняется над каждым мигом нашего настоящего.
11
Согласно нумерации Псалтири, принятой в западной традиции, — 90-ый.
Накануне моего 58-го дня рождения — он уже позади, когда я перечитываю эти строки, — над моим настоящим склоняется куда больше прошлого, чем будущего.
И если мне есть что сказать, то попытаться это сделать следует именно теперь. То, что мне хотелось бы передать, принадлежит мне не полностью. Я немногого жду для себя. Надежда в душе едва теплится. Нам было завещано не слишком долго обдумывать то, что мы собираемся сказать,
В это я верую неуклонно.
Книга Первая Я — это некая свобода
Глава II Я — это некая свобода
Я верую неуклонно в то, что я есмь. Я вижу, что я есмь в тот самый миг, когда гляжу на себя: самосознание — страдальческое, от ран, наносимых протекающим временем, которое одновременно делает меня тем, каков я есмь. Да, я верю в то, что я есмь, я неуклонно верую в то, что я есмь в то самое мгновение, которое я сейчас переживаю. Я верую также в то вчерашнее мгновение и во все мгновения, пережитые мной и живые в моей памяти; я верую, что я есмь та самая временная протяженность, которую я вижу, ошущаю и за протеканием которой в моем существе в сторону того мига, который мне, быть может, придется пережить уже завтра, я наблюдаю; я верую в то мгновение, которое еще находится передо мной, предваряя то настоящее и то подталкивающее меня прошлое, которое и в дальнейшем станет меня подталкивать от одного мгновения к другому, от часа к часу, как оно это делает уже более полувека и будет делать, пока я смогу выговаривать слово «сегодня…» Одним словом, я верую неуклонно в то, что я — это то, что я есмь, вопреки всему тому, что давит, и терзает, и толкает меня — свободного. Таким образом, я — это свобода, сознающая себя таковой, созерцающая себя в рамках временной протяженности под взглядом близящейся смерти.
* * *
Так ли уж было необходимо, господин историк, разыгрывать из себя философа? В нашей французской традиции, — и мы не будем забираться вглубь веков, вплоть до магистров схоластики, под которыми следует разуметь христианских сыновей Аристотеля, схоластических вероучителей Средневековья, которых если еще и читают, то одни только отцы-доминиканцы, о чем остается лишь скорбеть, ибо философы схоластического толка могли бы еще научить нас многому из того, что ныне улетучивается из нашей памяти, — Декарт и Бергсон, если ограничиться величайшими ее представителями, высказались на эту тему невпример ярче и талантливее. И, конечно, уж если говорить о Декарте, то, согласен с вами, он сделал это куда лаконичнее: «…И тотчас же после этого я взял в соображение, что уж если я, посему, мыслю, что все — неверно, то мне, который мыслит таким образом, следует по необходимости быть чем-то. Заметив, что эта истина: я мыслю, значит, я существую [I] — столь неуклонна и столь достоверна, что поколебать ее не способны самые невероятные домыслы маловеров, — я счел, что без угрызений совести могу принять ее в качестве первого начала философии, отысканием коей я занимался». — Много было высказано глупостей, основанием которых делали это Cogito [12] и его место в декартовской мысли. Но какое это имеет значение, если в данном случае оказывается четко изложенным принцип очевидности самосознания, непреложной исходной данности в виде мыслящего «я»! Эта очевидность уложилась в одно предложение, делающее ненужными дальнейшие разглагольствования. Эта истина: я мыслю, значит, я существую — столь неуклонна и столь обоснованна, что поколебать её не в состоянии самые невероятные домыслы маловеров. Эту мысль можно выразить еще проще: я думаю, я есмъ; эта истина столь очевидна, что, вместе с подлинностью перекладин на моей детской кроватке, которую я обнаруживаю, углубившись в свою память, она оказывается старейшим воспоминанием, которое мне удается из нее извлечь; подлинность сознания моего бытия оказывается, наряду с подлинностью окружающего меня мира, основополагающей данностью того существа, каким я являюсь. Декарт не прав, не установив достаточно прочной связи между мыслящим «я» и находящимся передо мной объектом, с одной стороны, — и окружающим меня миром, с другой. Декарт, который, ведь, усвоил главное из урока, преподанного античной Грецией и нашими общими учителями, великими схоластами Средневековья во всей его славе, от которых он всячески открещивается, в то время как мы притязаем на родство с их помыслами, — несет ответственность за ту шизофреническую раздвоенность, на излечение от которой нам надлежит обратить все наши силы. Да, я полагаю, что «я у мира, в мире» если и не предшествует принципу «я есмь, я мыслю, я существую», то сопутствует ему, и этот кусок дерева, который не естья, эта перекладина детской кроватки, об которую я стукаюсь, которая сопротивляется мне и делает мне больно, не есть я.
I
renй descartes, le Discours de la mйthode, йd. Etienne Gilson, Vrin, 1962, p. 32.
12
«Я мыслю» (лат). По-латыни приведенная выше мысль Декарта формулируется: Cogito ergo sum.
Я есмь, я мыслю и я есмь причина чего-то, я могу делать, действовать, стукаться, делать себе больно, я могу даже заехать по физиономии кулаком тому болвану, который вчера еще упорно отрицал свободу. Артур Кёстлер [13] — ведь есть ещё среди нас несколько приверженцев здравого смысла — со смехом передаёт омоложенный вариант старого «argumentum bacculanum» [ «палочного аргумента» — лат.], привычного в средневековом диспуте: «За почетным столом в одном оксфордском колледже [звучит следующий диалог между] старым профессором-детерминистом строгого толка и юным, пылким австралийским гостем: "Если вы и дальше станете отрицать, что я свободен в своих решениях, я вам морду набью!" — восклицает австралиец. Старик багровеет: "Позор! Это недопустимо!" — "Извините меня, я погорячился". — "Вам следовало бы владеть собой…" — "Спасибо, опыт оказался удачным"» [II] .
13
Венгерский политический деятель, романист, философ (1905–1983), писал на английском языке, прославился яростной критикой сталинизма и, шире, тоталитаризма (роман «Слепящая тьма» есть и в русском переводе).
II
arthur koestier, le Cheval dans la locomotive, Calmann-Lйvy, 1968, и Janus, Caiman-Levy, 1979, . 243. По поводу недавних крайностей, допущенных специалистами по окружающей среде, яростно отри цающими роль личности, см. Pierre Paul Grassй, l'Homme en accusa tion, Albin Michel, 1980 — и превосходные страницы в книге: Rйmy Chauvin, Des savants, pour quoi faire? Payot, 1981, — которая с прелестной жестокостью раздирает на мелкие клочья эксперимен тальный бихевиоризм последователей Скиннера. Мне
приходится ломиться в не совсем ещё открытые ворота.В самом деле, «недопустимо», «вам следовало бы», «владеть собой» — всё это выражения, предполагающие, что поведение австралийца не определяется его хромосомами и полученным воспитанием и что он свободен в своем выборе между вежливостью и грубостью. И Кёстлер дополняет свою апологию следующим очевидным выводом: «Человек, каковы бы ни были его философские убеждения, не может в повседневной жизни действовать, не опираясь на предполагаемую веру в личную свободу».
Таково, как мне представляется, простое правило истинного здравого смысла. Невозможно класть в основу какой-либо системы мысли утверждение, которому противоречит всё: жизнь, инстинкт, речь, социальное поведение, этика. Раз уж профессиональные философы пренебрегают всем сущностным, поневоле за дело приходится браться любителям. Любитель, по этимологическому смыслу, — это тот, кто любит.
Гениальный любитель, Артур Кёстлер употребляет целую книгу [III] — да ещё с аппетитом, который вызывает у меня радость, — на то, чтобы расправиться с тем, что целые полстолетия выступало в качестве господствующей философии почти всех англосаксонских университетов. В своё время классическая психология уступила место бихевиоризму: сложнейшие формы мысли стали разрезаться на ломтики вроде колбасных и низводиться до поведения подопытной крысы. Артур Кёстлер изящно называет такой подход философским крысоподобничеством. Уотсон [14] и его преемники уподобились в своих деяниях Прокрусту. Но если этот легендарный негодяй довольствовался тем, что растягивал — или укорачивал — тех, кто становился его жертвами, по мерке своего ложа, то бихевиоризм сначала стал отрезать голову пациенту, а затем крошить его на «дольки поведения по схеме стимула и ответа». Мне нравится этот прекрасный гнев нашего прославленного биолога, Пьера Поля ГрассеIV15, набрасывающегося на последнее (или на предпоследнее) воплощение философского крысоподобничества, представляемое Эдуардом Оливером Уилсоном. Мне нравится и здравый смысл моего друга Реми Шовена, нашего выдающегося специалиста в области этологии, который не счёл себя вправе проследовать без всякого перехода от пчёл к человеку; как и нескольким другим прихожанам моего прихода, ему как-то удалось, столкнувшись с вышеописанным убожеством, напомнить во всеуслышание об азах классической психологии, иначе говоря — той, что изучает не крыс, а людей. «Более или менее изложив свои представления о науке, — говорит нам Реми Шовен [V] , — я в конце концов выделил несколько принципов, которые едва ли оригинальны». Шовен, разумеется, прав, но оригинальными являются и вторичное открытие, и провозглашение какой-то жизненно важной истины, сущностной в этимологическом смысле слова, если принимать здесь вполне ясное значение связанности с самой сущностью вещей. «Вначале понятие о том, что человек свободен, но не совсем. Точнее говоря, он не будет выступать в поддержку (искренне, от всего сердца, конкретно, делая их частью своей жизни) каких бы то ни было идей — и при этом продолжать жить. Например, он, поистине, не может верить всей душой, что мир и жизнь лишены смысла, — и продолжать жить […]. Он не свободен […] выступать в поддержку некоторых идей и продолжать рассуждать […]. Нельзя допускать возможность быть просто игрушкой некоторых обусловленностей генетики и окружающей среды и продолжать обсуждать и рассуждать…».
III
arthur koestler, le Cheval dans la locomotive, op. cit.
14
Американский психолог (1878–1958).
V
rйmy chauvin, Du fond du coeur, Retz, 1976, pp. 51–52, и, совсем недавно, Des savants, pour quoi faire? op. cit.: ценные страницы о скиннеровской секте, предпоследней голове гидры.
Неведомо для себя мы и впрямь представляем собой на деле кучку собравшихся с разных сторон приверженцев одной и той же невидимой церкви, — но всё же ученых и профессионалов, — что-то потихоньку мастерящих каждый в своем углу и однажды осознавших необходимость пройти, при всей своей неотёсанности, тернистым путём простейших философских истин — раз уж нам хотелось продолжать со спокойной душой трудиться своим руками, по-любительски, не желая осрамиться, как и положено тем, кто испытывает необоримую любовь и тягу к сущностной очевидности.
Я — это некая свобода и до какой-то степени — свобода, ответственная за свои мысли и дела. Значит, я — причина чего-то в цепи причин, и в центре той причины, которой я являюсь и не перестаю быть, укореняется в этом сознании память о той временной протяженности, которая движется вперед; одним словом, «я» пускает во мне корни и созидается. Я выстраиваю себя, и моё прошлое, т. е. моя вчерашняя свобода, есть более непреложная данность, единственная непреложная данность той среды, которая окружает меня ныне. Претерпеваемые мной стеснения я создаю себе сам.
Ни одна система цивилизации не была больше, чем наша, основана на очевидности свободы. В нашей семье свободу мы всосали ещё с колыбели. Отцами наших мыслей были марафонские гоплиты, опрокинувшие в море наемников великого Царя, и Сократ был облачен в тяжелые доспехи афинских пехотинцев; ими были бедуины в пустыне, где им слышались голоса, призывавшие их — и в том числе нашего праотца Авраама — устремиться в путь, сняться с насиженных мест. И едва воцарялся добытый оружием мир, как возникала необходимость покинуть Ур Халдейский, Харран, а позднее и сняться с насиженных мест в Египте. У истоков этого странного латинско-христианского сообщества, которое породило Европу, я обнаруживаю сельского труженика, раба, ставшего крестьянином на своём наделе, моего предка, вынужденного по утрам и вечерам определять, обхватив голову руками, свой дневной урок. Уже нет никого, кто мог бы повелевать им, и в этом причина его достоинства и тревоги. За несколько веков нам удалось превратить миллионы людей в хозяев своего промысла, в микропредпринимателей, в работников хозяйства, горестно сознающих убожество своей лачуги и своего клочка земли. И вот почему мы открыли дорогу всем свободам; мы вынудили себя быть главным — если не единственным — лицом, несущим за нас ответственность; мы стали самыми сильными, самыми богатыми, возможно — самыми разумными и наверняка самыми действенными, и вполне естественно, что именно в этом мире, целиком и полностью построенном на бурном высвобождении и распространении свободы, создались эти странные системы, отрицающие нагляднейший психологический опыт человека, знающего, с какой мучительной тревогой ему придется, стоя на распутье, вечно сталкиваться с необходимостью выбора, обрекая себя подчас на полное истощение. Вот и сейчас, занеся перо над бумагой, я знаю, что мне точно так же предстоит совершить выбор слов в попытке выразить возникающую мысль, стараясь убедить вас, мой читатель.
Нет ничего понятнее, чем искушение отрицать очевидность. Можно ли не хотеть отрицать стесняющее меня препятствие? Можно ли быть свободным от искушения отрицать очевидность свободы, которая гнездится во мне и охватывает меня? Не ГУЛАГ — родина философии, отрицающей свободу, а, почти естественно, то общество, для которого использование свободы есть простой хлеб насущный. Отрицание свободы, вполне естественно, возникает из её претворения в жизнь, связанного с такой мучительной тревогой. Отрицать свободу не значит поддаваться искушению, прельщающему раба. Как наркомания — один из способов бежать от ежесекундной обязанности создавать себя и распадаться, так и отрицание свободы творит ещё больше зла, чем обременительное приятие выпавшей на мою долю непрестанной обязанности самосозидания.