Во имя жизни
Шрифт:
— Что с тобой, Себия?
С другой стороны донеслось еле слышно:
— Бьянг, сходи в город, приведи повитуху.
— Зачем тебе понадобилась повитуха?
— У меня начинаются роды, помочь некому. Прошу тебя, Бьянг, сходи за повитухой.
Бьянг долго стояла у окна. Она знала, кто отец ребенка, которого ждет Себия. Бьянг стояла неподвижно, и холодный ветер обвевал ее лицо. Какое ей дело, что Себия должна родить? Тонкая юбка не защищала от порывов холодного ветра. Бьянг решила, что ляжет спать. Укладываясь, она задела сына, и он застонал во сне: «Ааа-аа». А что, если другой ребенок стонет так же? Стонет в чреве Себии — чужом чреве? Бьянг быстро поднялась, обернула бедра верхней юбкой,
— Ааа-аа! Ааа-ааа'
Ее душа отозвалась на этот крик. Крик жизни. Она спустилась вниз по бамбуковым ступенькам, скрипевшим в темноте.
Со временем изгородь обветшала, покрылась плесенью, покосилась на один бок. Сынишка Бьянг рос хилым; у него были глубоко посаженные темные глаза, косматые волосы. И дочь Себии была некрасива — грубые черты лица, плосконосая, узколобая. С той памятной ночи женщины не перебросились и словом.
Икингу, сыну Бьянг, запрещалось гулять у дороги: зачем ему знать, кто живет там, за изгородью? Его владения ограничивались домом и крошечным задним двориком. Порой он слонялся вдоль узкой полосы у изгороди и тайком заглядывал в щели. Он видел мельком смуглую девчонку со сплюснутым носом. Она была дурнушка, еще некрасивее, чем он сам, но крепкая и здоровая. Он наблюдал за ней, затаив дыхание, прижавшись к заплесневелой изгороди тонким, как тростинка, телом. Плосконосая девчонка возбуждала Икинга, его хилое тело ощущало биение жизни, в нем начинала бурлить, бунтовать молодая кровь.
Стоило ветру слегка стукнуть в стенку, как Икинг вздрагивал, будто кто-то тайком заглянул в сокровенный уголок его души. Икинг ощущал холодок в груди, он рос, ширился, покуда все тело не обливало мгновенным холодом и не кидало в дрожь. Он острее чувствовал свое одиночество, наблюдая за этой девчонкой, о которой не знал ничего, кроме того, что ему запрещалось с ней играть.
Мать, поймав сына за подглядыванием, принималась его бранить — он круто оборачивался и до боли прижимался сутулой спиной к изгороди.
— Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты не заглядывал в щели! — кричала она. — Ступай домой.
Икинг поднимался в дом, не пытаясь ей перечить: вздумай он выяснять причины, снова начнется кашель и будет немилосердно колотить его худосочное тело.
Поздним вечером, когда он укладывался спать на бамбуковом полу, до него порой доносились звуки гитары. Звуки были резкие, звенящие, мелодия вдруг обрывалась посередине. Кто бренчал на гитаре? Кто наигрывал на ней единственную песню, которую он слышал в своей жизни? И почему музыка всегда обрывалась? Он лежал возле матери, а как ему хотелось подняться, сойти по ступенькам к старой запретной изгороди и посмотреть, кто там играет. Но Бьянг, встрепенувшись, спрашивала:
— Тебе холодно, Икинг? На, возьми одеяло.
Бедная мать, она не ведала, что это из-за нее на душе у мальчика так холодно, пусто и одиноко. И вот однажды, когда Бьянг расстелила на полу циновки, Икинг подошел к ней и сказал:
— Я буду спать у двери, нанай6, один, ведь я уже взрослый, мне пятнадцать лет.
Он сложил циновку, взял ее под мышку, ухватил рукой подушку и решительно направился к двери. Когда послышались звуки гитары, Икинг поднялся и сошел вниз к изгороди. Он приник к бамбуковой стене и слушал музыку, как зачарованный. Песня снова оборвалась, Икингу хотелось кричать, возмущаться, но его снова стал душить кашель. Задыхаясь, он вытягивал шею, напрягал зрение, чтобы разглядеть музыканта. Сердце екнуло: она! Икинга обуревало желание броситься на изгородь и свалить ее. Но он знал, что ему не одолеть даже этот старый подгнивший бамбук. Изгородь была сильнее одиночества его души, сильнее самой души.
Тук, тук, тук. Тук, тук, тук.
Бледный,
чахоточный мальчик с ненавистью в запавших глазах следил за матерью из окна. Она чинила изгородь, накренившуюся в сторону их дома; подгнили многие стойки. Мать заменяла их новыми, и под конец зеленые бамбуковые палки на фоне старых и обветшалых гляделись, как бравые капралы среди больных обтрепанных солдат. Икинг спросил из окна с дрожью в голосе:— Зачем ты это делаешь, мама? Зачем?
— Изгородь требует починки, — отвечала мать, продолжая работу: тук, тук, тук...
— Но зачем? Зачем? — негодующе кричал Икинг.
Мать перестала стучать молотком и глянула на него со злостью.
— Мне нужна изгородь, — сказала она с расстановкой, и вены у нее на лбу вздулись. — Изгородь нужна твоей матери, а стало быть, и тебе.
Тук, тук, тук. Тук, тук, тук.
Вечером по ту сторону изгороди не играли на гитаре. Икинг знал почему.
Чахоточный Икинг. Восемнадцатилетний костлявый Икинг. Смертельно бледный, он уже не встает с циновки. И все время ждет музыки с другой стороны изгороди, — музыки, которая смолкла три года тому назад.
Сегодня ночь под рождество. Его ночь под рождество. Он должен быть счастлив сегодня. Кто-то должен подарить ему счастье.
Мать тихо напевает, сидя в уголке. На столе — библия, никто ее не читает: и мать, и сын неграмотны. Но сегодня — ночь под рождество, и они это знают.
— Сегодня рождество, — напомнила мать.
— Рождество, — эхом отозвался сын.
— Помолимся, Икинг.
Икинг поднялся. При виде его изнуренного болезнью тела сердце матери сжалось.
— Приляг, Икинг, я помолюсь одна.
Но Икинг ее не послушался. Он медленно подошел к двери и спустился во двор. Мать будет молиться. «Да может ли она молиться?» — недоуменно спрашивал он сам себя. Икинг посмотрел на изгородь, которую поставила и укрепила мать, чтобы разбить его сердце. Пошатываясь, он подбежал к изгороди: она притягивала его своей запретностью, суровой непоколебимостью. Икинг жадно приник к щели и увидел ЕЕ. Губы у него пересохли; стараясь говорить внятно, чтоб девушка услышала его слова, он произнес:
— Сыграй для меня сегодня.
Икинг понял, что она его услышала: некрасивое лицо резко повернулось к разделявшей их изгороди. Икинг заплакал: он говорил с ней — в первый раз, в первый раз...
Он сразу же лег, как только вошел в дом. Лег лицом к окну, выжидая, когда зазвучит музыка. Плотнее завернулся в одеяло, чтоб согреться. Лунный свет, проникший в комнату, выхватил из темноты его лицо — бледное, страждущее, просветленное надеждой, и мокрое красное пятно на одеяле, — там, где оно касалось его губ.
Стрекотали цикады, шелестели листья. Сияющая полная луна плыла по небу на запад. Порою, сбившись с пути, в комнату залетали темные летучие мыши. Огонек керосиновой лампы неудержимо манил белого шелковистого мотылька. Но вот смолкли усталые цикады. Луна вошла в зенит. Летучие мыши вылетели в окно. Мотылек с опаленными крыльями упал на стол возле полюбившегося ему огонька. А музыки все не было. И тогда Икинг понял, что изгородь отделяет от него не только соседский дом, но и сердце девушки...
Наступила полночь.
— Господь является миру,— торжественно сказала мать.
— Господь явился миру, — произнес сын, все еще прислушиваясь, не зазвучит ли музыка: через его душу изгородь не проходила...
А луна все плыла, плыла, плыла...
В два часа ночи Икинг закрыл глаза, и руки его похолодели. Мать заплакала. Сердце его больше не билось.
В два часа три минуты — всего лишь через три минуты! — за изгородью послышались звуки гитары. Резкие. Звенящие. Пронзительные. Звуки той же гитары. И на сей раз та, что играла на ней, не оборвала песни.