Вокзал
Шрифт:
— Наговаривает на себя. Такие уставшие, вернее, отставшие от поезда часто наговаривают на себя. Им от этого легче становится. Про себя такие люди уверены, что могут горы сдвинуть. Если захотят. А вот захотеть-то как следует и не могут.
— И откуда вы знаете… Тонкости откуда? Песенки поете, и вдруг — наблюдательность такая. Неправдоподобно, знаете ли…
И тут я отважился заглянуть ей в глаза. Марго смотрела на меня… материнским взглядом. Да, да! Мудрым, материнским. Смотрела, как бы извиняясь за свое превосходство.
Как-то по телевидению показывали состязание боксеров. Дрались, дрались. Долго. И один из них явно другого сильнее был. Ловчее. Эффектнее поколачивал. И победил. Свалил соперника. Но и сам расстроился. Чуть не
— Знал и я одного такого, уставшего. Все по редакциям ошивался. Якобы пьесы писал. Спросишь: ну как, Любимов, дела? «Все на мази!» — кричит, улыбается. «Полный о’кей!» — и руки потирает. Синие, замерзшие. «Теперь у меня порядок! На худсовете одобрили… И рецензии замечательные!» А у самого щетина седая, безнадежная на скуле… Так и трещит под ногтями, так и чешется… «Все у меня теперь хорошо!» — улыбается. И так двадцать лет. Изо дня в день. И до гробовой доски. Потому что… за непосильное взялся. Не выдюжил однажды. А сознаться в бессилии духу не хватило. Лично я — сел и поехал. Более впечатлительные в газовую духовку голову суют. Люди попроще, без претензий, те вообще о другом стараются думать. В минуты разлития тщеславия. Я вот из всей музыки больше всего старинные вальсы люблю. «Амурские волны», «Осенний сон», «На сопках Маньчжурии»… Короче — духовой оркестр. И ведь Моцарта слушаю, Чайковского, Бетховена. И переживаю, когда слушаю. А вот вальсы обожаю! Плачу, когда в определенном состоянии услышу. И все мне видится какой-то провинциальный городской сад… в котором я никогда не был. Дореволюционный. Или, по крайней мере, довоенный… А в нем, в этом саду, оркестр духовой вальсы играет. Как где-нибудь в чеховской пьесе… И вообще, классиков наших, писателей люблю перечитывать. До умиления люблю и Тургенева, и Куприна… Особенно — Лескова… Читаю и думаю: неужели все это было? С живыми людьми? Такие слова, такие лица… Времена такие. Неужели все это имело место на земле? Я понимаю, что все это литература. Грезы… Что писатели мечтали. Ворожили. Что в жизни было все куда прозаичнее, нормальнее. Но вот поди ж ты, грезы эти — обожаю! Трепещу…
— И Салтыков трепещет, Гришенька. Потому и ночует на вокзале. А не рядом со своей Василисой Прекрасной.
— И откуда такие сведения? Вы что, знакомы с «графом»? Изучали его биографию?
И тут за пуговицу моего плаща ухватился некий тощий гражданин в интеллигентских очках с оправой под золото.
— Послушайте… Случайно документов не теряли? Сегодня? После обеда?
Я машинально полез за пазуху доставать паспорт. И вдруг мне показалось, будто очкарик разыгрывает меня. Отпихнул я руку очкарика возмущенно, а сам вспомнить пытаюсь судорожно: о чем это я с Мартой беседовал?.. И почему это мне приятно так с ней разговаривать было?
А дикий очкарик опять пуговицу на мне крутит. Ну я и пошел на него, как на привидение.
— Развлекаетесь! Да? Скучно-грустно? Хотите, в домино сыграем? Вот здесь, прямо на полу? Оставьте в покое пуговицу. Я с вами не играю.
— Не обижайтесь… Умоляю. Видите ли, целый день бегаю… Как угорелый. И хоть бы кто признался. Все шарахаются. Как будто я не документы нашел, а что-то неприличное…
— Да о каких документах речь? Что у вас там?
— Бумажник. Портмоне. А в нем, понимаете ли, документы и деньги. А я скоро уезжаю. В тридцать три минуты первого. Ночи. Моя фамилия Усыскин. Учитель географии. Вот, можете удостовериться… — вытаскивает Усыскин удостоверение. — Я ведь и плюнуть могу. Не признаётесь — не надо. Одно и заставляет бегать: жалко потерявшего. Рассеянных людей жалко. Народ бесшабашный. Это ж — разгильдяи! Такой солидный бумажник. И фамилия серьезная — Непомилуев! Представляете?
— И что же, так вот под ногами и нашли? — оттащила от моей пуговицы Усыскина Марго.
— Нет, не под ногами. Другое вовсе. Я на диване задремал. А когда проснулся, под головой у меня бумажник подушечкой. Чужой и незнакомый.
Скорей всего, польской выделки. Растерялся я…— А милиция на что? Обязательно весь вокзал на ноги поднимать? Отнесли, сдали дежурному. Там по радио объявят: «Гражданин Непомилуев! К дежурному по вокзалу!» Вот, закуривайте лучше… — протянул я Усыскину сигареты.
Очкарик задумчиво выудил сигаретку, вставил в рот не тем концом. Начал поджигать фильтр. Я нарочно ему не мешал: пусть горелой бумаги понюхает. Может, очухается.
— А вы знаете… Объявляли! По радио. Трижды. А в ответ — не поверите! Гробовое молчание в ответ… Нет, каков народец! Вы только представьте себе! Скажем, человек роняет золотую челюсть. Вы ее поднимаете. Протягиваете владельцу, а владелец ноль внимания… Я понимаю. Сравнение несколько неуклюжее, и все же…
— И все же спали бы дальше. Снесли бумажник и спали бы…
— Господи! Да как можно? Теперь я… отныне… в какой-то мере причастен. К чужому горю. Я взял чужое и отнес в милицию. А человек вернется за своим — и не обнаружит. Что ж это получается? Человек без документов. Без средств к существованию… А я, подлец, лег и сплю? Так, что ли?! Человек в несчастье… в дороге… В пути следования. Нет, разве теперь уснешь? А главное — почему именно у меня под головой? Да я от догадок разных вообще сон потеряю.
— Да пока вы тут суетитесь… может, владелец нашелся?
— Ни в коем случае! Это теперь надолго…
— Ну тогда я не понимаю. Ничего не понимаю! — разозлился я чуть ли не всерьез.
— А тут и понимать нечего. В милиции меня тоже не понимают. Принесли, говорят, и спасибо. А также до свидания. И навещать нас теперь излишне. А разве я теперь успокоюсь? Я теперь кровно заинтересован. Я уезжаю сразу после двенадцати. В тридцать три минуты первого. И моя теперь задача — передать эстафету в надежные руки. Вот вы лично, — и тут Усыскин вновь берет меня за пуговицу, как за ухо. — Когда вы уезжаете?
— Утром… А что, собственно?..
— Не могли бы проследить? Лично? С полной ответственностью. После моего отбытия? Чтобы со спокойной душой… Не беря грех на душу…
— Не могу.
— Не волнуйтесь, миленький… — и тут Марта сама взяла Усыскина за пуговицу. Я так и знал: ввяжется. — Мы все уладим. Уладим и обязательно вам напишем. Сообщим результат. Красивую вам открыточку опустим. С видами на Кавказский хребет. Договорились?
— Буду иметь вас в виду. Проследите… и с полной ответственностью. И не затеряйтесь в толпе. Учтите, в полночь, вернее в тридцать три минуты первого, меня здесь не станет! — и сумасшедший человек побежал прочь. А мы дружно переглянулись и, наконец, вышли курить на перрон.
Правда, возле выхода на перрон мы вновь наткнулись на Усыскина. Его остановила какая-то угрюмая женщина в белом пуховом платке с кистями.
— Слышь-ко, гражданин хороший, — подступила она к нему вплотную, — куда, значит, мне обращаться? О продлении билета?
— К дежурному по вокзалу, миленькая. Что же вы в толк не возьмете? Объяснял вам…
— Не русские мы.
— Это какие ж такие нерусские?
— Белорусы.
— И не понимаете?
— Не сразу.
Уже на перроне Усыскина чуть не сбил с ног мятущийся дедушка. В колотящейся руке старика болтался целлофановый мешочек с лимонами. Усыскин о чем-то спросил старичка. Затем развернул его вместе с лимонами на сто восемьдесят градусов, и старичок бегом побежал в обратном направлении.
— Ну, с этим Усыскиным все ясно, — покосился я на Марго. — Люди к нему в официальном порядке уже обращаются.
— А мне нравится… Мне здесь все нравится!
Мы вышли из вокзала к железнодорожным путям. Я с удовольствием начал вдыхать сырой воздух. После вокзальных ароматов это было приятно. Незаметно расслабив петлю галстука и отвернувшись от Марты, резким движением снял я занудный предмет с шеи. Мерзлячка Марта наоборот — застегнула на все пуговицы замшу. Взяла меня под руку, зябко, я бы сказал основательно, прижалась ко мне.