Вокзалы
Шрифт:
— Вы знали в городе Рассейске гофмейстера, генерала, генерала Арапова?
— Ну?.. — спрашивает гражданин, он выпрямляется, прям, как струна: он уже ответил.
Товарищ Анатолий торопливо пишет записку:
— В вагон Особотдела… некогда…
Он смотрит вслед уходящему, он знает — что это уходит навсегда костлявой упорной спиной…
Генерала доводят до пакгауза, дальше идти незачем, провожатые переглядываются, понимая друг друга. Генерал чувствует, быстро повертывается, губы на белом лице горят.
— Ну? — щемит тихий голос.
— …нет, только сумрачью толпились у порога, дальше не
Звонили звонки, распахнулись двери, за которыми горело тысячью ламп. С перронов неохотно поднимались, отползали, давая дорогу, провожая идущих слипшимися от лежанья, кровяными глазами. У вагонов толпились офицеры, с папиросами в углах ртов, пропуская вперед дам, смеющихся и боязливо неловких на ступеньках, поддерживали их, как драгоценность, за локти, за талии шелковых манто; с перронов на них глядели дико и изумленно.
И к вагонам прошел генерал — на рельсах вытянулось, оцепенело — генерал прошагал не глядя, раздражительный, для всех этих неприкосновенный, грозный — он был взволнован разговорами о политике. И за ним — в мехах, качающая бедрами; зубы ее под трауром смеялись; надушенным крепом — словно туманящим дыханьем ее самой — Тольку задело по лицу.
Он узнал обоих.
Окна вагонов стояли, как та ночь в саду.
Из сырых степных потемок пронеслись ветры с пьяной упорной силой, — в вагонах крикнули: слышите, это весна. И как будто опять тоской, огнями, чужим счастьем осыпалось из сада, шумела топотами ночь, за вокзалами согнанные из волостей в самсоновскую армию запасные, Эрзя, опять бежали по улицам, по терзающим площадям, бежали еще живые, но уже обреченные — на головах снились синие пятна проломов…
И за ними поведут его, этих мерзнущих на рельсах, они все — одно, слежавшееся в мутных потемках в комья уже неживого, кинутого; то, что осталось еще — надвигалось тусклыми нарами воинского, последней ездой, сумраками, дыханьем ждущей где-то озверелой резни… Вагоны захлопывались, замыкались навсегда в свои сияющие недоступные уюты.
Били звонки, паровозы свистели натужно и визгливо. Из потемок, с пьяных степей, бурно, тяжело дышала весна.
Ветрами кричало: нет, нет, нет!
И вагоны неслышно двинулись над морем пресмыкающихся, завистливо прикованных к ним зрачков, над низинами тел: в низинах лежали укрощенные. В медлительном отплыве вагонов была незыблемость, правота, властность — та же, какая из комнат министерств и штабов крутила поездами, народищем по всему белому плацу.
гнала через сугробы к станциям, гиблым, каким-то нужным для себя делом шатала всю Россию; в вагонах знали: все равно за ними будет покорность, смирное слепое признанье.
Толька вскочил на перрон — нет, нужно было бежать, догнать, можно было еще успеть стряхнуть с себя эту мутную чару. Она шла оттуда, из отбегающих светов — это и злоба, и бессилие, и какое-то сидящее в душе, слепое преклоненье —
он пытался добежать, но под ногами тискалось, скулило живое, сапоги вязли в лежащем сплошь, телом к телу. Задохнувшись, распялся спиной у фонарного столба — поезд уже летел в степи, ликуя направо и налево цветными огнями; лишь пустые составы, ветры неслись кругом, вокзалы мчались, кружились, обволакивали сугробами тел.— Я! — крикнулось внутри само.
Нет: ночи, толпы валят — лязгами, колоннами, некому услышать, глушь, земля задушена топчущими. От отчаяния, от съеживающей тебя злобы кричи — на тебя валами, за тобой валами — ты уже в валах, в спершихся холмах человечины — не вырваться, сцепило, как щепку, прет тобой на запад.
— Я!..
— Я — а-а — а!..
Глохнет крик, шепотный, словно на дне…
…Шеренга каменела на секущем ветру — будто целые века стояла здесь — ночи не было конца; качаясь, спали наяву.
— Теперь, значит, подыхай тут…
— Везли бы уж, один конец…
Толька подошел, шальные глаза светились на ребят злобой:
— А какого черта стоите здесь? Вон в первом классе свободно, шли бы и никаких! Что мы им — собаки? А чего они нам сделают, какого черта?
Губы едко свело.
— Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?
Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлоби- ны и шагнул на перрон.
— Айда! Все одно хуже не будет.
— Айда!
Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся — в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями — на все стало смело, весело, наплевать…
Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.
— Куда, куда, аль ополоумели? Черти!
Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.
— Куда! Ишь ты тут… — в тепле-то…
За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.
— Эт — та что? Ты кто — солдат или нет? Ты пьян? — Брезгливые глаза на секунду промерили всего — какого это: тысячного, стотысячного по счету? — офицер коротко кивнул на дверь:
— Пошел вон.
Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из-за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.
Вдруг плачем, визгом, захлебом:
— Ка — кэ — эй ча — асти?..
Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул:
— Н — на, бей!
Сполз на пол, цепко лег на мешок. Калаба шатнулся за ним, ударил кулаком себе в грудь.
— Раз солдат, все равно подыхать. Бей!
Бросил мешок на пол, лег рядом. Сзади заелозили темные, выпускали из рук мешки, шуршали:
— Бей!..
— Бей!..
— Бей!..
Ложились.
Шинельными спинами налегло до дверей. Прямо по шинельным спинам, из ночи, робко проползали еще, сог- бясь, ждя удара; не сводя с трясущегося офицера глаз, падали где-то у стены.
— Бей!..