Волчий паспорт
Шрифт:
5. Не имей сто рублей, но женись, как Аджубей!
Такая завистливенькая эпиграмма ходила про зятя Хрущева – Алексея Аджубея, сделавшего головокружительную блиц-карьеру от сотрудника военно-физкультурного отдела «Комсомолки» до члена ЦК, редактора «Известий». Про него ходило и много слухов: что он, встретив Раду, бросил невесту, беременную студентку, по расчетливому совету своей матери – шляпницы с Арбата, что Хрущев, однажды за семейным обедом увидев золотые часы на руке зятя, резко сказал: «Не люблю мужчин с золотыми часами» – и вышел из-за стола, а Аджубей, приехав в редакцию, напился и катался по полу, колотя часами об пол и рыча: «Ненавижу!» Но я верю только личным наблюдениям, а не слухам. Почему, собственно, нельзя полюбить дочь Хрущева не за то, что она – его дочь, а за то, что она достойная женщина? И кто знает, что на самом деле советовала Аджубею его мать и что на самом деле говорил ему Хрущев за семейным обедом? Аджубей был способным журналистом, и мне кажется, что положение «зятя Хрущева» помешало его карьере быть стабильной, а не кратковременной. Я заметил, что чем выше он начал подниматься, тем больше из него выплескивалась кипящая внутри нервозная самоуверенность, и его мысли причудливо выпрыгивали и лопались на поверхности, как набегающие один на другой пузыри пляшущего кипятка. В моей чудом уцелевшей клеенчатой тетради с записями хрущевского периода есть одна зафиксированная беседа
– Женя, это не просто плохое стихотворение. Это политическая ошибка. Что за ссора с любимой девушкой на пароходе? Мелко. Где общественная польза? Да, мы ортодоксальны, но на том, как говорится, стоим и стоять будем. О чем вы все, молодые поэты, сейчас пишете, когда вокруг идет такая борьба? Что это за бумажные стаканчики? Зачем тебе эта деталь? К чему ты призываешь – чтобы все кидали бумажные стаканчики с каждого парохода? Тогда всю Москву-реку засорят. А вот еще одна двусмысленная деталь – темные очки в белых оправах. Женя, ты знаешь, где здание ЦК? Ну так вот, представь, что из здания ЦК один за другим выходят люди – все именно в таких очках. Не можешь представить, не правда ли? А, скажем, в двадцать пятом году, на заре социализма, трудно было бы представить, чтобы из этого же здания ЦК выходили люди – все сплошь в галстуках и пиджаках. Женя, поверь – я не принадлежу к тем ханжам, которые говорят, что темные очки – это пижонство. Нет, они полезны, предохраняют от морщин. Но понимаешь, Женя, сейчас они еще не вошли в наш советский быт – это принадлежность какого-то узкого мирка. Зачем же об этом писать? Один крупный товарищ (не буду называть его фамилию) недавно был в Венгрии в наших отечественных очках. Ему сказали, что такие очки там носили в двадцатых годах. Хорошо еще, он не растерялся и с присущим ему народным остроумием сказал, что эти очки у него остались именно с тех пор. Если у нас еще не освоили производство очков как следует, то зачем же глумиться над нашими недостатками, Женя? Нет, я всерьез озабочен некоторыми тенденциями в твоем творчестве. Мы – за лирику, но за ту лирику, которая нам строить и жить помогает. Будь бы кто-нибудь другой на моем месте, Женя, взял бы он копию этого стихотворения и отнес твоим «доброжелателям» в кавычках. А я – твой истинный доброжелатель, так что спрячь свой опус, не высовывайся с ним.
В каком-то смысле этот монолог – исторический, ибо только кровавая история нашей страны могла так изуродовать человеческое мышление, превратить его в такую политическую неврастению, в такую припадочную самоуверенность при полной неуверенности, в такую мешанину страхов, опасок, оглядок, приправленную ханжеской дидактикой. Это не сам человек говорил, а все его тысячи страхов, сидящих в нем.
Он понимал, что близость к первому человеку государства, давая ему временные неограниченные возможности, обрекала его рано или поздно на мстительность завистников. Именно это сознание обреченности бесило его, отупляло постоянным свербением, несмотря на временное наркотическое опьянение собственным кажущимся всемогуществом. Как было все перепутано в этом человеке. А разве не было все перепутано и во мне, и во множестве других людей? Стенограмма нашей психологии – это тоже история, которую нельзя приукрашивать. В фильме «Похороны Сталина» я привожу собственные стихи о врачах-убийцах, написанные мной в 1952 году и, к счастью, ненапечатанные. Может быть, эти стихи будут предупредительным документом для потомков, чтобы они снова не впали в психоз, в слепоту. Среди тех, кто вырос в сталинскую эру, неискалеченных не было.
6. Ах ты, сука-романтика
На Братской ГЭС в 1964 году я услышал такую частушку:
Ах ты, сука-романтика,ах ты, . . . . ГЭС.Я приехала с бантиком,а осталася без.Надо довести людей до того, чтобы романтику назвали сукой! Меня тоже столько лет доводили до того, чтобы я возненавидел романтику. Я ей тоже верил, а она меня все время тыкала носом в дерьмо. Революционная романтика, в которой нас воспитывали, жестоко предавала тех, кто ей был предан всей душой. Циникам было легче.
Дитя сталинской эры, я был мешаным-мешаным существом, и во мне уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и халтурмейстерское графоманство. Одной и той же рукой я писал уже настоящие стихи: «Вагон», «Перед встречей», «Зависть», «Свадьбы», и в то же время откровенную халтуру ради денег и собственной фамилии на видном месте в газете. Образовалась причудливая смесь из обожания поэзии и легкомысленных предательств поэзии на каждом шагу. Я долго еще выкарабкивался из дурных привычек газетного мальчишки-поэта, воспитанника сталинюгенда. Но и тогда во мне теплилось нечто совсем другое, правдоискательское, чистое. Ведь еще в 1952 году параллельно с одами Сталину я писал: «Не надо говорить неправду детям, не надо их в неправде убеждать. Не надо уверять их, что на свете лишь тишь да гладь да божья благодать». Моя юношеская душа была полем борьбы зла и добра нашей эпохи, и зло во мне иногда побеждало, как десант чужих, до зубов вооруженных микробов, попав на благодатную для зла почву наивного революционного романтизма. Но все-таки романтизм мой был самый искренний и поэтому раздражал тех, для кого он был лишь красивым прикрытием их цинической сущности. Первый удар по моему романтизму был нанесен, когда ЦК ВЛКСМ, возглавлявшийся будущим шефом КГБ Александром Шелепиным по прозвищу Железный Шурик, разгромил и пытался выдрать из первого номера журнала «Молодая гвардия» в 1956 году цикл моих неореволюционных стихов, призывавших к очищению идеалов Октябрьской революции. Я растерялся – почему комсомол, который, казалось бы, должен был поддержать меня за мой романтизм, набросился сначала на эти стихи, затем, в 1957 году, на поэму «Станция Зима», а в 1962-м – на мою идеалистическую, полную самых благих намерений «Преждевременную автобиографию», обозвав ее «хлестаковщиной»?
Почему так случилось?
Во-первых, потому, что я напечатал свою автобиографию за границей, «не посоветовавшись с товарищами», то есть бесцензурно. Тогда, после скандала с «Доктором Живаго», это был случай беспрецедентный. То было время, когда милицией был бы немедленно задержан любой гражданин, если бы он понес по улице любой «несогласованный» плакат – даже «Да здравствует коммунизм!». Во-вторых, я слишком многое «позволял», чего не могли себе позволить они сами, – говорил о реально существующем у нас антисемитизме, о наследниках Сталина, о литературной бюрократии, о необходимости открыть границы,
о праве художников на разнообразие стилей вне жестких рамок искусственного соцреализма. Моя автобиография, напечатанная в западногерманском «Штерне» и во французском «Экспрессе», вызвала всплеск новой надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших танков в Будапеште 1956 года. Жак Дюкло, секретарь ФКП, на приеме в мою честь говорил, что после моей автобиографии многие французские коммунисты, сдавшие свои билеты в 1956-м, снова вступают в партию. Посол СССР во Франции Виноградов в своем тосте за меня сказал, что я заслуживаю за свою поездку звания Героя Советского Союза. Во франкистской Испании моя автобиография была запрещена как коммунистическая пропаганда. Правые круги в ФРГ критиковали «Штерн» за эту публикацию. Я, по наивности своей, думал, что меня в Москве встретят чуть ли не оркестрами. Но наследники Сталина, старые и молодые, встретили меня оскорблениями, издевательствами, промыванием мозгов. Их, циников, напугал мой остаточный нецинизм, их, тайных нигилистов, не думающих ни про какую революцию, испугала именно моя вера, как прямая опасность разоблачить их неверие. Они возненавидели меня за то, что во мне еще держался остаток не отобранной жизнью чистоты, которая уже давно и не пробрезживала в них самих. Они потому так часто называли меня позером, что для них поверить в мою искренность было бы все равно что признать собственный моральный крах.7. Тридцать процентов против советской власти?
Многие годы мне довелось общаться с одним редактором, профессиональным разоблачителем империалистической идеологии, который сам был когда-то похож на акулу империализма, а потом – на черепаху Тортилу. Он был настолько карикатурно несимпатичен, что его охотно приглашали на лекции и телевизионные интервью западные реакционеры. Однажды, попыхивая сигарой мне в лицо, он цинически соизволил пошутить: «Наши отношения мы можем строить на следующей основе: я вам буду позволять тридцать процентов против советской власти, но с условием, что остальные семьдесят будут – за». Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня «очищение идеалов» не что иное, как театрализованная спекуляция. Профессиональные охранники идеалов – тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался «очищать», постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы. Из стихотворения «Монолог попа, ставшего боцманом на Лене» после первой скандальной публикации в «Неделе» в 1967 году цензура не зря долгие годы при последующих перепечатках выбрасывала строфу:
О, лишь от страха монолитныони, прогнившие давно.Меняются митрополиты,но вечно среднее звено.Но цензура все-таки проглядела другое четверостишие, пожалуй еще более существенное для внутренней перемены во мне:
И понял я – ложь исходилане от ошибок испокон,а от хоругвей, из кадила,из глубины самих икон.Я благодарен цензуре за то, что постоянным палаческим вниманием красного карандаша она ориентировала меня на самое важное, самое болевое. Я благодарен цензуре за то, что она постепенно излечивала меня от политических иллюзий, которыми я имел несчастье по преступной щедрости делиться с читателями.
8. Мефистофельство цензуры
Выступая против жестокостей Сталина, я долгие годы противопоставлял ему Ленина. Тогда я еще не знал, что Ленин был инициатором создания первого политического концлагеря на Соловках. Я не знал, что Ленин во время Гражданской войны упрекал Сталина отнюдь не в грубости, как это было перед смертью, а в мягкотелости. Книге Гроссмана «Все течет…» – первому критическому произведению о Ленине, написанному советским, а не эмигрантским писателем, – я внутренне сопротивлялся. Вся моя концепция сталинизма как предательства ленинских идей распадалась, – ведь человек ни за что так крепко не держится, как за собственные концепции. Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Ерофеевым под названием «Моя маленькая лениниана», поверг меня в глубокую депрессию, сильно поколебал в моих прежних, самых искренних убеждениях. В 1987 году я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», посвященное памяти жертв войны против собственного народа. Стихотворение проходило очень трудно. Редактор «Правды» В. Г. Афанасьев, в начале перестройки не побоявшийся напечатать «Кабычегоневышлистов», вдруг стал говорить о том, что во время войны на боевых самолетах он сам писал от всего сердца «За Родину! За Сталина!», что не все в сталинские времена было плохо, что напечатать в «Правде» антисталинские стихи – это провоцировать раскол общества и т. д. Я отдал эти стихи в «Знамя», и их набрали. Однако мне позвонил Бакланов и сообщил, что на встрече главных редакторов с Горбачевым Афанасьев с гордостью заявил: «Правда» правильно поступила, отказавшись печатать стихи «одного известного поэта» о непоставленных памятниках жертвам сталинизма. Бакланов, ссылаясь на свое действительно сложное положение, попросил меня – по классической методе советских редакторов – пожаловаться на него Лигачеву, который тогда ведал идеологией. Я позвонил, послал Лигачеву по договоренности верстку. Голос Лигачева в телефоне звучал хмуро, напряженно: «Присылайте верстку, разберемся». Прошло недели две, но Лигачев ничего не ответил. Мое стихотворение в «Знамени» не появилось.
Наконец после долгих колебаний его напечатал Коротич в «Огоньке». Я был счастлив. Но произошло нечто неожиданное. Через пару номеров тот же «Огонек» опубликовал письмо Льва Аннинского, который упрекнул меня в исторической наивности. Оказывается, я прославлял в своем реквиеме двух красных военачальников – Блюхера и Якира, не зная того, что подпись Блюхера стояла под приговором Якиру. Кто знает, как это случилось. Может быть, подпись Блюхера была фальсифицирована. Может быть, ее вырвали у него под пытками – моральными или физическими. А может быть, все было гораздо грубей: Блюхер, губя товарища, хотел этим спасти себя. Поток запоздалой информации, к моему ужасу, развенчивал многих из тех, кого я почитал как жертв Сталина. Оказалось, что, прежде чем стать жертвами, эти несчастные люди успели побыть палачами, делая несчастными других. Когда открываются глаза на кровавую изнанку истории, то глазам больно. Новая «красная цензура» была установлена не Сталиным, а еще Лениным. Цензура из так называемой временной меры превратилась в главную кариатиду здания лжи, которое начало угрожающе стремительно разрушаться, как только эту кариатиду выдернули.
Но когда эта кариатида еще тужилась и кряхтела, напруживая гипсовые мускулы с постепенно отлетавшей штукатуркой, мы, не по доброй воле, а по обстоятельствам находившиеся внутри этого здания, выбирали разные формы сосуществования с цензурой. Полный уход в самиздат, а затем в тамиздат спасал совесть, но отнимал широкого русского читателя, а иногда и саму Родину. Попытка найти компромисс с цензурой, идти на уступки в частностях, чтобы спасти главное, отнимала строки, а иногда – незаметно для писателя – главное вместе с частностями. Третьего пути – чтобы не терялось ничего – не было. В этом и заключалось растлевающее мефистофельство цензуры.