Волчий зал
Шрифт:
— Наверное, что-то около того.
Вулси: «Артур был бы сейчас примерно ваших лет, Томас». Он вспоминает женщину в Дувре, прижатую к стене; ее хрупкие кости, бледное молодое лицо, и внезапно пугается. Что если кардинальская шутка — вовсе не шутка, и в мире полно его детей, о которых он не заботится? Единственное, что ты действительно можешь сделать — позаботиться о своих детях.
— Рейф, — говорит он, — ты знаешь, что я не составил завещание. Обещал, да так и не собрался. Едем домой, будем его писать.
— Но почему сейчас? — изумляется Рейф. — Вас ждет кардинал.
— Едем домой. — Он берет Рейфа за плечо и чувствует прикосновение бесплотных пальцев к своей левой руке. Это Артур, серьезный и бледный. Король Генрих, думает он, ты разбудил призрака; ты его и уйми.
Июль 1529-го.
Тело мое похоронить в том приходе, в котором я скончаюсь; на усмотрение душеприказчиков. Остаток состояния потратить на мессы по моим родителям.
Душу мою оставляю Богу. Рейфу Сэдлеру — мои книги.
Когда началась летняя эпидемия, он спросил Мерси и Джоанну, не отправить ли детей за город.
Куда? Джоанна его не подначивала, она и впрямь хотела знать.
Мерси сказала: разве от нее убежишь? Они утешали себя мыслью, что раз лихорадка в прошлом году унесла столько жизней, в этом она будет свирепствовать меньше. Он считал, что они неправы, наделяя болезнь человеческой или хотя бы звериной логикой: волк забирается в овчарню, но не когда там люди с собаками. А может, они видят тут не звериную и не людскую логику, может, для них за болезнью стоит Бог и Его неисповедимые пути. Когда из Италии приходит весть о соглашении Климента с императором, Вулси склоняет голову и говорит: «Господин мой своенравен» — имея в виду не короля.
В последний день июля кардинал Кампеджо объявил перерыв в судебных слушаниях, потому что в Риме были сейчас каникулы. Рассказывали, что герцог Суффолк, близкий друг короля, угрожал Вулси, стуча по столу кулаком. Всем ясно, что суд больше не соберется. Кардинал проиграл.
В тот вечер мысль, что власти кардинала может прийти конец, впервые не кажется ему дикой. Он думает: падение Вулси станет и моим падением. Кромвель, перешептываются люди, ужасный человек. Словно шутка кардинала обрела плоть: словно он и впрямь идет по колено в крови, оставляя за собой битое стекло и дымящиеся угли, вдов и сирот. Его милость говорит не о событиях в Италии и не о суде легатов.
— Мне сказали, лихорадка вернулась. Что теперь будет? Я умру? Я ведь болел ею четыре раза. В… в каком же году?.. кажется, в тысяча пятьсот восемнадцатом… сейчас вы будете смеяться, но это правда — к концу болезни я был не толще епископа Фишера. Господь взял меня за шкирку и встряхнул так, что зубы застучали.
— Ваша милость исхудали? — Он пытается выдавить улыбку. — Вам надо было пригласить портретиста!
Епископ Фишер объявил в суде — перед самыми каникулами, — что никакая власть, божеская или человеческая, не в силах отменить брак короля и королевы. Ему, Кромвелю, хочется сказать Фишеру, чтобы тот не злоупотреблял гиперболами. На его взгляд, епископ недооценивает возможности судебной власти.
До сих пор, до этого самого вечера, если заверять Вулси, будто что-то неосуществимо, тот поднимал тебя на смех. Однако сегодня — когда ему удается наконец перевести разговор на эту тему, — кардинал говорит, мой друг король Франциск разбит, и я тоже. Я не знаю, что делать. Думаю, я умру, даже если лихорадка обойдет меня стороной.
— Мне пора домой, — говорит Томас. —
Вы меня благословите?И встает на колени. Вулси поднимает руку, потом, словно забыв, что собрался делать, произносит:
— Томас, я не готов к встрече с Богом.
Он улыбается.
— Может быть, и Бог не готов к встрече с вами.
— Надеюсь, в мой смертный час вы будете рядом.
— Только до этого еще очень далеко.
Кардинал качает головой.
— Вы бы видели, как Суффолк сегодня на меня накинулся. Суффолк, Норфолк, Томас Болейн, Томас лорд Дарси — все они только этого и ждали, моего провала в суде. А теперь, как я слышал, они составляют книгу обвинений: как я разорял знать и все прочее. Знаете, как они хотят назвать свою книгу? «Двадцать лет поношений!» Они стряпают какое-то варево, куда войдет каждое мое высокомерное слово — так они называют ту правду, которую я им говорил…
Кардинал прерывисто вздыхает и смотрит на потолок, украшенный розой Тюдоров.
— На кухне вашей милости такого варева не будет. — Он встает и, глядя на кардинала, думает только о работе, которая теперь предстоит.
— Лиз Уайкис, — говорит Мерси, — не хотела бы, чтобы ее дочерей тащили в деревню. Тем более что Энн плачет, когда тебя нет.
— Энн! — изумляется он. — Энн плачет!
— А как по-твоему? — говорит она грубовато. — Ты думаешь, твои дети тебя не любят?
Он предоставляет решение ей. Девочки остаются в Лондоне. Как оказалось, зря. Мерси вешает на дверь знак, что в доме потовая лихорадка. Как же это так? — говорит она. Мы все время скребем полы, в Лондоне не сыщется дома чище, чем у нас. Мы молимся. Я никогда не видела, чтобы ребенок молился, как Энн. Она молится, словно идет в бой.
Энн заболевает первой. Мерси и Джоанна трясут ее, чтобы не спала — врачи считают, что заболевших убивает именно сон. Однако болезнь сильнее, чем крики бабушки и тетки. Энн падает на подушки, хватая ртом воздух, и проваливается все глубже и глубже в черное оцепенение, и только пальцы сжимаются и разжимаются. Он берет ее ладонь в свою, гладит, успокаивая, но рука — как у солдата, рвущегося в бой.
Позже Энн открывает глаза и зовет мать. Просит тетрадку, в которой написала свое имя. На заре жар спадает. Джоанна заливается слезами облегчения, и Мерси отсылает ее спать. Энн садится, она его узнает, улыбается. Приносят в тазу воду с розовыми лепестками. Энн осторожно притапливает их, так что каждый превращается в крошечную чашу на воде, благоуханный грааль.
Однако с восходом солнца лихорадка возвращается. Он не позволяет женщинам начать все сначала: трясти, щипать, хлестать по щекам. Он предает ее воле Божьей и просит Бога смилостивиться. Говорит с Энн, но непонятно, слышит она или нет. Сам он не боится подхватить лихорадку. Уж если кардинал переболел четыре раза, я тем более выдержу, а если умру, я составил завещание. Он сидит с Энн, видит, как она борется и проигрывает. Когда она умирает, его в комнате нет — заболела Грейс, и он смотрит, как ее укладывают в постель. Его зовут к Энн, он входит и видит, что суровое личико уже разгладилось. Черты умиротворенные, рука отяжелела — настолько, что он не в силах ее удержать.
Он выходит из комнаты. Говорит: «Она учила греческий». Конечно, отвечает Мерси, она была удивительный ребенок и воистину твоя дочь. Мерси утыкается ему в плечо и плачет. Говорит: «Она была умная, добрая и по-своему хорошенькая».
Целиком его мысль была: «Энн учила греческий, возможно, теперь она его знает».
Грейс умирает у него на руках, легко и естественно, так же, как родилась. Он кладет ее на сырые простыни; немыслимой красоты дитя с пальчиками, как только что распустившиеся белые лепестки, — и думает: я ведь совсем не знал ее, не знал, что она у меня есть. Невозможно поверить, что это он, что это они с Лиз дали ей жизнь, совершив что-то, не раздумывая, в самую обычную ночь. Они собирались, если родится мальчик, назвать его Генри, если девочка — Кэтрин, в честь королевы Екатерины; и в честь твоей Кэт тоже, сказала Лиз. Однако когда он увидел дитя, спеленутое, безукоризненно-прекрасное в своей завершенности, он назвал совсем другое имя, и Лиз согласилась. Грейс, Благодать Божья. Она дается как дар, незаслуженно.