Вольер (сборник)
Шрифт:
Сколько бы он еще просидел на «Альгамбре», неизвестно, наверное, выдал бы себя. Если бы на пятый день этого сидения не зашла к нему Вероника. Нарочно или случайно, но однажды вечером по здешним часам попросилась к нему «для задушевной беседы». Это такой разговор, когда каждому дозволено говорить что угодно про себя, а прочие остальные, если согласны, то слушают. И Тим тоже стал слушать. Все равно от книжных строчек у него крапало и рябило в глазах, а спать никак не хотелось – надо было дождаться восхода зеленоокой гостьи‑земли, без этого ему ложиться нельзя.
Вероника, правда, ничего душевного ему не открыла, все больше восхищалась – какой Тим чудный и как жаль, что на Луне ему сочиняется скверно. Она переливала слова, будто из одного прозрачного сосуда в другой, они текли и текли, но не убаюкивали, напротив. Приводили Тима в некоторое телесное смятение. Он ощущал одновременно острое возбуждение и нескромную обнаженность всех внешних чувств, в особенности зрения и обоняния, и направлено его внимание было на единственный достойный в комнате предмет – на тоненькую Веронику в волнах розовато‑сиреневого пламени, которое вот‑вот улетит и оставит ее – какой? Об этом Тиму становилось жарко думать. Руки ее чертили
…когда бы ваши бережные руки
Смогли объять смятенный, бренный мир,
Он не распался бы от холода и страха.
Пустой души обманчивые звуки
Развеяв мановеньем средь светил,
Явили вы ту часть земного праха
Из коей я навеки создан был…
Он не знал происхождения доброй половины слов, он подражал недавно слышанному и черпал в этом подражании, но все равно это были только его слова и более уже ничьи. Впервые, не ведая о том, Тим произносил любовные, лирические строки: они били навылет и наповал, плачущая им в такт Вероника шептала одно и то же по бесконечному кругу, будто бы и она зависла в «гиберниевом кольце», которое покинуть ей никак не удавалось:
– Это вы мне? Это для меня? – и плакала снова и снова все то время, пока он читал.
А когда, выдохшись, он закончил и освободился окончательно, то робко попросил, все еще сжимая ее плененные пальцы:
– Милая Вероника, мне надо выбраться отсюда, – она так скоропалительно произнесла бесчисленные «да, да, да…», что у Тима хватило решимости и на остальное: – Ведь вы мне поможете? Поможете? Я должен узнать, непременно должен.
– Конечно. Я вам помогу. Кому же, как не вам. Я помню, вы любить другую. Но ваше творенье обо мне… время, я знаю, бывает разным. И верю, когда‑то настается мое, – Вероника сморщила носик, такой маленький, что казалось – ему приходится отвоевывать свое место на прелестном, излишне утонченном лице. Потом глубоко вздохнула, будто проглотила нечто неприятно горькое. – Чем я смогу сделаться для вас?
Тим шагнул в пропасть:
– Мне нужно узнать все о Вольере, – ничего не произошло. Ни вскриков, ни громов, ни убийственных молний. – Мне нужно узнать все. С самого начала.
– Ах, как это хорошо. Вы обратились по разрезу. Нет, ах! По адресу! – она, кажется, обрадовалась, к величайшему изумлению Тима. – Мы все ехать прямо отсюда в мой дом. Он есть возле города Рима.
– А нам надо туда? – на всякий случай уточнил Тим.
– Да, в естественности. Если вы хотите с самого начала, – уверила его Вероника.
Он хотел. Он готов был бежать сейчас же. Невзирая ни на какие Коридоры. И он без обиняков сказал ей об этом.
Бутерброд маслом вниз
Тим никак не мог заснуть. Не получалось. Он уж заметил любопытную закономерность: если в его ощущениях присутствовал некоторый избыток пережитого, ночное спокойствие всегда сменялось непоседливой бессонницей. Впрочем, отнюдь не мучительной – на выручку теперь приходила психокинетика, и Тим как бы заново перебирал в себе случившееся накануне, что сильно помогало придать вещам их верное значение.
Дом Вероники и ее родителей – Аврелии Антонелли и Шандора Вареску – напоминал изнутри веселый и бестолковый муравейник. Уйма народа, так ему показалось поначалу, то ли родичей, то ли просто приятелей, на самом деле в приют «Буковина» забредали все кому не лень, из многочисленного множества знакомцев гостеприимного семейства. И занятия у каждого имелись неслыханные, до конца не проясненные. Вулканографы, которые высчитывают о сотрясениях земли. (Где это видано, чтоб земля тряслась? Но раз говорят, им видней.) Ноологии – эти и вовсе невесть чем пробавляются – о мыслящей оболочке планеты, но ничего, Тим еще разузнает и как следует, разберется, дайте срок. Адаптационные историки – целая компания патлатых и смешливых скитальцев, раскрашенных в дикие цвета и в шерстяных шкурах, ну чисто звери, его самого однажды приняли за их собрата, за «деревнего грека». Конструкторы прототипов – им палец в рот не клади, без оного останешься, занятие у них – модели будущего? Тим пока и расспрашивать опасался.
При этом собственно хозяева замечательной «Буковины» блистательно отсутствовали. И это ни в малейшей малости никого из гостей не смущало. Тим тоже попривык к удивительному среди радетелей. Но все же где это видано – хозяин за порог, а гость к нему прыг‑скок! Однако сомнений своих решил он не выражать, для Вероники такое положение дел в ее родном доме казалось в порядке обстоятельств обыденных.
С непроницаемо смурного, беззвездного неба тем временем закапал дождь. Тим, задравши вверх голову, с убаюкивающим умиротворением наблюдал, как по открытому пространству растекаются волнообразно капли без шума и без дробного падения. Вот еще здешняя прихоть – жить в приюте без всякой крыши. И зимой и летом. Правда, Вероника утверждала, будто в этой полосе снежных вьюг и метелей отродясь не бывало. Все равно как‑то неудобственно: вроде и знаешь наперед – установка СТП (оно же стационарное трегерное поле – лихо какое?) и пушинку не пропустит, да куда там, хоть камни с неба падай! Однако неуютно это, когда сверху твой дом настежь открыт. С непривычки, конечно.
Но дом, что дом! Главное – вчера Тим самостоятельно и без помех прошел Коридор, вот это история! Ух, и трясся он всеми поджилками до единой, не столько даже из опасения за жизнь свою, тоже, кстати сказать, единственную, сколько в предвидении
предстоящего ему бесчувственного мрака смертной пустоты‑ловушки. Чуть не спасовал, лишь боязнь осрамиться перед «польским паничем» и девушкой, которой читал первые свои стихи, адресованные конкретному человеку, не дали отступить и провалиться со стыда окончательно. Хотя они‑то поняли бы. Лютновский сам предложил – давай, мол, с моей помощью, так бывает, коли в Коридоре замешкаться, потом не одолеть: называется «психологический барьер», и явление это временное. Но Тим отказался наотрез, потому как знал он про себя: не отважится ныне – отпразднует труса и впредь, никогда не побороть ему ни барьер этот, ни Коридор, ни подспудные страхи. Ужасу он натерпелся, по правде говоря, лишь первые секунды, пока набирал шифр (своей рукой, и дело то оказалось донельзя простым), однако едва пошли мгновения до старта, как весь его испуг будто порывом ветра снесло прочь. Оттого, что отсчет вовсе на незнакомом был языке и тем самым успокоил его. И еще оттого, что бояться оказалось нечего: все, должное с ним произойти, он знал наперед и пережил однажды, вот и получилось – это только ожидать неведомого куда как жутко, а того, что неизбежно и неизменно, напротив, вполне ничего, можно перенести. Тогда же сосредоточил дыхание, точно по книжке, уже понимал, что к чему, представил аршин, не отвлекаясь на мелочи, – и на тебе! – пустота просвистела мимо, он и не заметил, как очутился по ту сторону принимающего Коридора. Лютновский сказал: он, Тим, человек «лезвия бритвы», то есть такой, которого ничем не прошибешь, – проведай он, что Тим не по своей воле, а от безысходности, небось, по‑иному запел.Все равно было приятно, что его принимают за храбреца. Да и «польского панича» он почитал не как радетеля, за это одно Тим уже ни перед кем не преклонялся, но за то, что в каждом старался Лютновский разглядеть особенную искорку, может, и прав был – Тим и впрямь человек «лезвия бритвы», ни влево ни вправо ему упасть нельзя, оттого – падать некуда.
А еще Тим увидел, наконец, море. Как оно есть, не в видовом экране постоялого двора – разве сравнить было! И ни с чем не сравнить. Даже и с лунными просторами, открывавшимися из окон «Альгамбры». Слетали нынешним утром с Вероникой – уж очень он просился: только туда и обратно. Обратно‑то выманили Тима еле‑еле – целый день готов был на берегу сидеть, позабыв и про город Рим, и про Вольер, даже про Анику позабыв. И дело заключалось вовсе не в том, что у воды не оказалось края. Мало ли у чего не существует конца? У той же пустоты, к примеру. Лазоревая, тяжелая колышущаяся масса, чудилось ему – дышала и разговаривала не то чтобы с Тимом, но со всем и со всяким вокруг, то отступая, то набегая волной, как будто билась у его ног беспредельная обнаженная мысль, понять которую дано не каждому. Противно каркали здоровые грязно‑белые птицы – море говорило и с ними. Благоухало от рокочущих мерно вод будто бы всеми известными запахами сразу: гниющими водорослями, увядшими цветами, его родной речкой, рыбьей чешуей, нагретым железом, едкой солью и отчего‑то немного поселковой Лечебницей, где его мальчишеские ушибы исцелял «колдун». Тим украдкой подобрал гладкий, серый камешек, зажал в кулаке – словно забрал часть моря себе, а может, и не часть моря, но часть слова, сказанного ему морем, – чтобы не забыть и обязательно вернуться.
Теперь камень этот лежал перед ним на тугой, упруго качающейся подушке, как если бы Тим положил его вместо себя видеть сны – черная точка на белесой, пахнущей мятой поверхности. Но кругляшок‑камень, Тим был уверен в этом, вовсе не спал, а тоже смотрел с ним на дождь. Может, скучал о привычной, баюкавшей его морской стихии.
Тим смотрел и размышлял. Дождь успокаивал его, однако думы были отнюдь не веселы. Он явился сюда, дабы получить знание. Но что бы ни рассказали ему о себе радетели, вряд ли он способен станет смириться до конца с их Новым миром. Так они называют свое существование – Новый мир. А чем был плох старый, Тим мог лишь догадываться. Упрятать часть собственного племени за кроваво‑красные решетки клеток Вольера – глумление над родом людским, так виделось ему. С одной стороны – чудные, милые лица, никого подобного и никогда не встречал он в своем поселке, народец «Яблочного чижа» и ведать не ведал о том, что за границей его мирка раскинулся иной, новый и прекрасный. С другой стороны – милые эти лица являли из нутра своего лишь голое притворство, оттого, что не желали делиться радостями свободного бытия. И это особенно казалось Тиму жестоким, но жестокое для него, выросшего в почитании трех заветов, значило безобразное и наказуемое по справедливости. Он ждал позорных открытий за порогом завтрашним, которым предстояло напрочь развенчать в его глазах мироустройство, едва обретенное, желанное, и уж готов он был глаза‑то закрыть на неблаговидную таинственность, но не получалось у него. Никак не получалось, потому что устал он даже от горсти собственной лжи, хотя и лгать‑то ему пришлось совсем еще недолго. Что же это значило впереди? Изгнание и казнь? Или отрешение и борьбу? Но как и чем было ему бороться? Выпустить поселковый народец на волю вольную, пусть дышат и живут в полный рост – долой Вольер и да пребудет равенство, как о том сказано в третьем законе: ни один человек не лучше другого и ни один не имеет этого права быть лучше. Невозможно ведь сие провернуть в одиночку, а друзей, настоящих и верных в деле, у него нет. Ох, свет ты мой! Что же тогда? Ступай обратно в поселок и учи? Да только позволят ли? Ну, как дадут по рукам! И сыщут его враз, где и сыскать‑то беглого убийцу, как не в родных ему местах? Это уж он умом понимал. Кабы еще понять, в чем причина подобной несправедливости? Почему мудрые и добрые в каждодневной жизни радетели в иных вещах выглядят как сущее зло? Почему не хотят делиться самым своим прекрасным, почему прячут знание, почему другое, тоже человеческое, но запертое и ущемленное, им чуждо? До такого упора, что даже и погибший, пусть не по его прямой вине, отец мальчика Нила все равно сына своего, любимого жарко, без поворота бросил во тьму клетки. Может, то и не радетели вовсе виноваты, может, человеки за пограничными столбами, напротив, сотворили некое вечное злодейство и оттого безропотно обречены нести свою кару? Ладно, он, Тим, проливший кровь, но ведь мальчик Нил не успел нагрешить и вообще ранее не принадлежал Вольеру, что же тогда? Не знает он пока ответа. Зачем явился, позабыл он на миг – море и Коридор, и жадность к стихотворной песне затмили его разум.