Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье
Шрифт:
Вскоре произошла революция, народ изгнал Куракина, а тутовая роща осталась.
Несколько лет назад деревьями любовался Иван Евдокимович: были они мощные, с густыми, сдвинувшимися, как единая зеленая стена, кронами.
Вот такого человека, Дмитрия Чуркина, и разыскал академик и поставил во главе питомника.
Ненаигранный рассказ Дмитрия Чуркина о своей жизни был мудр и прост, как хорошо испеченный хлеб, и взволновал секретаря обкома.
«Да, такой человек и на костре не отступится от своего», — решил он и спросил:
— А степи вы любите?
— Степи? Что ж степи! —
— А чабаны другое говорят. Век бы, слышь, в степи жил: овечек паси и на тридцать — сорок километров все тебе видать.
— Это не запрещено — степь любить. Пускай гоняют: степь широка и велика. Только украсить ее положено. Вот мы и хотим центры зеленые создать. Там дуб, тут татарский клен ай сосна… И человеку приятно — тень, и ветру смерть. Но главное наше внимание сейчас направлено, товарищ секретарь обкома, на тутовое дерево. Разведем тутовое дерево и шелк будем собирать. Как это вам покажется?
Иван Евдокимович уже видел, что секретарь обкома окончательно покорен Дмитрием Чуркиным, этим невзрачным с виду, заросшим бородой человеком, и, не вступая в разговор, даже придерживая за рукав расторопного Назарова, радовался так же сильно, как радуется, допустим, геолог, показывая людям открытые им богатейшие залежи руды.
— Не мешайте им, — шепнул он Иннокентию Жуку и Назарову. — Видите: сдружились.
А Дмитрий Чуркин повел гостей дальше, показывая им посадку татарского клена, сосны и винограда.
Во всем поведении Чуркина: в жестах, в том, как он оглаживал молодые деревца, в его словах — во всем чувствовалось, что он всю жизнь отдал лесу и не раскаивается в этом. Но вот, выйдя вместе с гостями из питомника за ворота, погрустнев, он вдруг проговорил, обращаясь к академику:
— Эх, годков бы десяток сбросить мне! Чую, попал в ваши руки, Иван Евдокимович… тут бы и поработать, а кости трещат, вроде сухие сучья на березе. Скоро, стало быть, на удобрение пойду. Прошу память обо мне хранить.
— Разговор излишний, — отверг Иван Евдокимович. — Вы еще поработаете да поработаете, — говорил он, хотя видел, что места на лице, не заросшие бородой, особенно под глазами, у Дмитрия Чуркина уже покрылись той желтоватостью, которая не предвещала долгих лет жизни. И потому академик быстро добавил: — А памятник о вас останется в веках: такой прекрасный питомник заложили. Кто это забудет? Отсюда деревца пойдут в степи, украсят их.
— Питомник — да. В степи деревца переселятся — да. А меня забудут… Тутовые-то деревья на Черных землях растут, а кто посадил, редко кому известно, — с грустью произнес Дмитрий Чуркин.
Академик спросил:
— Ворота красили, краска осталась?
— Имеется, — недоуменно ответил Дмитрий Чуркин.
Иван Евдокимович, прочитав надпись на полукруге ворот: «Лесопитомник отделения Академии наук СССР», сказал:
— Давайте-ка сюда краску… Черную… И лестницу.
У Дмитрия Чуркина все делалось мигом. Он мигом сбегал в домик и тут же вернулся, таща на плече лестницу и в руке ведро с краской.
Иван
Евдокимович приставил лестницу к воротам, взял ведерко и кисть, затем взобрался к полукругу и к словам «Лесопитомник отделения Академии наук СССР» приписал «имени Дмитрия Чуркина».— Вот. Обязательно проведу через президиум Академии, — заверил он.
Дмитрий Чуркин замер на месте. И все замерли. И только когда услышали тихо произнесенное имя «Тося», оживились, а Иван Евдокимович спросил:
— Что это вы? Кого?
— Жену вспомнил. Умерла. Гляжу сейчас, читаю увековечение и думаю: «Посмотрела бы, чего достиг Дмитрий Чуркин…»
Машина уже поднялась на соседний бугор, а Дмитрий Чуркин все стоял перед воротами, задрав голову, и затуманенными от слез глазами смотрел на надпись, перечитывая ее. Теперь он уже ничего не видел — ни лазурного чистого неба, ни степей, ни питомника, ни полукруга над воротами. Перед ним крупно, гораздо крупнее, нежели все это было написано, маячили слова: «Лесопитомник… имени Дмитрия Чуркина».
К нему подошел сторож, о чем-то спросил, нагибаясь над ним, как над мальчонкой. Чуркин, видимо, не слышал его и все смотрел и смотрел на надпись, вспоминая всю свою многолетнюю жизнь, все свои старания по разведению леса, несчастье — уход жены, ее смерть на стороне, свое одиночество и тоскливые вечера, ночи…
Машина некоторое время стояла на пригорке, и люди, сидевшие в ней, наблюдали за Дмитрием Чуркиным.
Нарушая тишину, Аким Морев сказал:
— Вы, Иван Евдокимович, десяток лет жизни прибавили Чуркину.
— А стоит, — не сомневаясь, проговорил академик.
— Спасибо вам, Иван Евдокимович, и за питомник… и за человека, — добавил секретарь обкома. — Таких людей, как Чуркин, надо не только беречь, но и ставить командирами.
Машина неслась на юго-восток, пересекая «мертвую зону» — степи, выжженные солнцем, почти сплошь покрытые сизыми плешинами солончака.
Академик думал: «Чуркин покорил Акима Петровича. Ну, и наши посевы его поразят. Приятно, когда есть чем похвастаться».
Аким Морев думал свое: «Молодец Иван Евдокимович: развернул работу на земле и, видимо, уже не витает в облаках».
Назаров, притулившись в уголке, грустил, а Иннокентий Жук, довольный, подсчитывал, сколько «материальцу» он в следующем году заберет в лесопитомнике.
Неподалеку от дороги, растянувшись длинной цепочкой, на юг перекатывалась отара овец. Вдоль цепочки шел Егор Васильевич Пряхин. Держа посох за нижний конец, он рогулькой подцеплял за заднюю ногу ту или другую овцу, валил ее на землю, затем ощупывал.
Нет, не нравятся Егору Васильевичу эти овцы. У тех овец, что погибли в марте под ледяной броней, на ногах росла не такая вот грубая шерсть, пригодная, пожалуй, только на красильные кисти, а первоклассная, и животы были не голые, как вот у этих. На животах тоже росла первоклассная шерсть. Егор Пряхин так воспитал, взлелеял тех овец, что каждая из них в среднем давала шесть килограммов. А эти? Эти — нет. От силы соберешь четыре килограмма. И Егор Васильевич шел вдоль цепочки, валил наземь овец, осматривал их и тосковал о тех, погибших.